Читаем Донская повесть. Наташина жалость [Повести] полностью

На полях уже не рокотали, как бывало, тракторы, поднимавшие в это время зябь, — поля сделались немыми и угрюмо пустынными; не сновали по улицам, гудя сиренами, машины автоколонны, вывозившие на станцию, в элеватор зерно из глубинок; не суетились подле арб, груженных овощами, хлебом, табаком, веселые стрекотуньи-девчата, направлявшиеся на сдаточные пункты или в кладовые, подгоняя рогастых, степенно шагавших волов; не стучали день и ночь у колхозных амбаров триеры, готовя семена для будущего урожая; не тутукала за хутором паровая мельница…

Того, что объединяло хуторян, сдруживало их, внезапно не стало. И они разбрелись, зарылись всяк в свою нору.

Днями еще как-то ощущалась жизнь: мелькала на улицах детвора, изредка с оглядкой появлялись и взрослые, кое-где на гумнах и левадах бродили не спускаемые с глаз коровы, овцы. А как только вечерело, никаких признаков жизни уже не оставалось: все погружалось во мрак и выморочную тишину. Ни человеческого голоса, ни огонька — во всем хуторе.

Люди накрепко закрывали ставни, запирали на засовы двери и при тусклом чадном мерцании коптилок с тяжестью на душе прислушивались к гнетущему и бесконечному гулу самолетов.

А за окнами, в раздетых заморозками деревьях и сухостое-бурьяне, то жалобно стонал, то свистел несказанно тоскливо сырой предзимний ветер, да порою на левадах разноголосо выли волки (они появились здесь в последнее время в небывалом изобилии, — видно, пригнала их сюда война).

Приди лихой человек в любую семью, ограбь, прирежь — и заступиться некому: ни суда, ни власти, ни просто крепкой защитной руки.

Страшно было в те дни на хуторе. Жутко!


В один из таких дней через хутор, уже совсем притихший и наполовину пустой, промчалась грузовая с чужеземными буквами машина. На площади она приостановилась, и из нее с вещевым мешком под мышкой выскочил франтоватый, рослый, сравнительно еще молодой человек.

Одет он был пестро: сапоги и мундир на нем были военные, а картуз и брюки гражданские. Причем сапоги красноармейские, кирзовые, а серо-зеленый мундир, сидевший на нем довольно ловко, немецкий. Случайно ли он так был одет, нарочно ли?

Машина высадила его и, взревев, понеслась дальше. А приезжий опустил на землю мешок и, озираясь, никуда, как видно, не торопясь, стал закуривать.

Дивиться на него было некому — ведь людей в хуторе было наперечет, а мужчин, и в особенности средних по возрасту, так совсем почти не было. А тем хуторянам, что пока еще оставались дома, не до любопытства было — они жили что кроты в норах.

Только детвора, ребята, для которых запугивания и запреты взрослых трын-трава, живым частоколом тут же окружили незнакомого человека. Толпясь, они с превеликой жадностью осматривали его, перешептывались:

— Гля-ка, пиджак-то…

— Германский. А может, немецкий.

— Хо, а ты знаешь!

— Наши лучше. Папаня приезжал…

— А сапоги как и у дяди Гриши.

— И фуражка…

— Это и не фуражка вовсе.

— А чего же?

— Да не жми ты, куда лезешь!

Все у приезжего, кроме «пиджака», ребята находили обычным, свойским, и цигарку он вертел все так же, оторвав от газетки косой листок. Но все-таки — кто же он? Не немец ли? Не из тех ли, с которыми их отцы воюют и которых в хуторе еще не видели, так как фронт прошел стороной?

Приезжий молчал. Вертя цигарку, он искоса поглядывал на ребят, кривил в улыбке губы. В руке у него щелкнула модная автоматическая зажигалка с какими-то пружинками, крышечкой, и ребята от восхищения все разом ахнули, и даже глаза у иных засверкали.

— Хороша бензиночка! А? — сказал приезжий и подмигнул ребятам.

Знакомая речь, знакомый вид, знакомые повадки — все это ободрило ребят, и они придвинулись уже поближе, вплотную.

— А ты, дяденька, чей? — несмело спросил кто-то из заднего ряда. — Чей ты есть?

— Свой.

— Свой?.. А машина чья?

— А к кому приехал?

— К себе приехал… Домой.

— Хм, а мы думали…

— А где он, ваш дом?

— Дом-то? Найдем. Найдем свой дом… Теперь-то уж мы найде-ем!

Последнее слово приезжий процедил сквозь зубы, со злобой, и ребята притихли: непонятно было, почему дяденька вдруг обозлился и что значит «найдем».

Через площадь в это время, постукивая палкой, ковылял старик Селезнев, известный тем, что был самым древним человеком в хуторе, и еще тем, что с некоторого времени стал заметно слабоват на память.

Приезжий внимательно и с удивлением осмотрел его от серых подшитых валенок до изношенной, потерявшей цвет папахи и крикнул:

— Дед Михей! Все прыгаешь? Здорово!

Тот остановился, положил на конец палки скрещенные сухонькие, в узлах синих жил руки, оперся о них подбородком и уставился на приезжего. Тусклыми, еле зрячими глазами глядел долго, до слез и, вздохнув, сокрушенно сказал:

— Никак не признаю, голубок. Дела-то какие! Нет, не признаю, извиняй.

— Капитона Ветрова помнишь, дед?

— Ась? Капитона Максимыча? Мельника?

— Ну да, мельника. Помнишь? А я сын его, Тихон.

— И не знаю, голубок, извиняй. Стало быть, Капитона Максимыча… Давненько уж что-то я не вижу его. Знавал, знавал. А вы что же — на побывку? Аль совсем?

— На побывку, дед, — тая ухмылку, сказал Тихон.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже