— Не стесняйся, спрашивай, от тебя, папаша, не потаюсь. — Александр Михайлович подкинул сушняку в угасший костер, чтобы получше разглядеть старика. — Четыре с половинкой отбыл.
Овчар смотрел пристально, молчал, потом сказал как бы с разочарованием:
— Не так чтобы и много.
— Отсюда глядеть — немного, а там оказалось многовато…
— Оно-то так, но я разумею про себя, что ваша вина перед властью была малая.
— Это почему же ты так разумеешь?
— А потому. Мою сноху в тридцать третьем году присудили на десять лет. Отсидела семь, остальные скостили. Только в прошлом году вернулась. Украла в энтот голодный год на току четыре кило пшеницы. Не с голоду же ей с детьми было подыхать? По вольному хлебу ходила, ну и взяла не спрошаючи. Вот за эти десять фунтов пшеницы и пригрохали ей за каждый фунт по году отсидки. За них и отработала семь лет. А ты — четыре, стало быть, твоей вины вполовину ее меньше… Ай не так?
— За мной, отец, никакой вины не было, по ошибке осудили. Ты же знаешь, я не за кражу сидел, а темнишь в разговоре, сравниваешь. Но божий дар с поросятиной нельзя сравнивать, не то сравнение получается. Тогда если бы за четыре кило краденого хлеба не сажали, так воровали бы по четыре центнера на душу, верно, папаша?
— Это уж само собой. Растянули бы колхозы по ниточке!
— Ну, вот мы с тобой и договорились. — Александр Михайлович рассмеялся.
Тихонько рассмеялся и овчар, прикрывая рот черной ладонью.
— А ты хитер, папаша, ты — себе на уме! — сказал Александр Михайлович.
— Хитра утка, она на день по сорок раз ухитряется жрать, а я какой же хитрый? С утра кислого молока похлебал с хлебушком и вот тяну до ночи, по вашей милости ушицы попробую — опять живой. У нас на хуторе один я с простиной в голове, а остальные все умные, все в политику вдарились. Вот, к примеру, залезет Иванова свинья к соседу Петру в огород, нашкодит там, а Петро — нет чтобы добром договориться, вот как мы с тобой, — берет карандаш, слюнявит его и пишет в ГПУ заявление на Ивана: так, мол, и так, Иван, мой сосед, в белых служил и измывался над красноармейскими семьями. ГПУ этого Ивана за воротник и к себе в гости приглашает. Глядишь, а он уже через месяц в Сибири прохлаждается. Брат Ивана на Петрова пишет, что он, мол, сам в карателях был и такое учинял, что и рассказать страшно! Берут и этого. А на брата уже карандаш слюнявит родственник Петра. Таким манером сами себя пересажали, и мужчин в хуторе осталось вовсе намале, раз-два и обчелся. Теперь в народе моих хуторян «карандашниками» зовут. Вот ведь как пересобачились. Вкус заимели один другого сажать, все политиками заделались. А раньше такого не было. Раньше, бывало, за обиду один другому морду набьет, на том и вся политика кончится. Теперь — по-новому.
— И ты, отец, на кого-нибудь писал?
— Бог миловал. На овечек, правда, хотел писать, жаловаться, что не слухают меня, старика, прут куда попадя, а все больше в люцерну… Я от такой житухи промеж людей и в овчары подался.
Николай разогрел остатки ухи, налил гостю полную миску, отрезал кусок хлеба. Старик ел не спеша, вытянув худую жилистую шею. Зубы у него были не по возрасту хорошие: краюшка черствого хлеба только похрустывала, когда он аккуратно откусывал большие куски. Чайную чашку водки он принял, почтительно склонив голову, выпил до дна и принялся за холодных окуней.
После чая, сытый, довольный, сказал:
— Давно так от души не ел, как нынче. Благодарствую, дай бог вам здоровья. К дому мне добираться далеко, ночую тут неподалеку с овчишками и кормлюсь кое-как, а нынче наелся у вас на два дня.
— Ты один управляешься, без подпаска? — спросил Николай, опрокидывая вверх дном перемытую посуду.
— Один. Помощник мой дома сидит, к экзаментам готовится. Он у меня десятилетку закончил, — с гордостью сказал старик. — Да я и один управляюсь.
— Не боишься, что овечек ночью волки пощупают?