— Да не только в истории медицины, в истории любой науки наблюдается, несомненно, та же картина, — продолжал Цветков, и его обожженное непогодами лицо — твердое и жесткое — вдруг перекосило бешенство. — Та же! — почти крикнул он. — Абсолютно та же, только никто не дает себе труда над этим задуматься в целях хотя бы защиты нашего будущего от уже имевших место чудовищных прецедентов. Чудовищных! Вот Гален, с которого мы начали! Ведь завистники и клеветники, подхалимы и бездарности добились-таки изгнания Галена из Рима. А наши современные историки медицины, пользуясь источниками «научными», оставленными современниками бедняги Галена, талдычат на основании показаний его же хулителей, завистников и клеветников, что у него был «строптивый и тяжелый характер». Тут очень интересная мыслишка есть, основанная на наблюдениях. Ведь Пирогова нашего, Николая Ивановича, тоже обвиняли его хулители и завистники в том, что у него характер тяжелый, и даже не только строптивый, но и сварливый. А пошло это знаете откуда? От интендантов эпохи Крымской войны, от тех самых «нестерпимых воров», которым наш Николай Иванович никак воровать не давал…
Когда Цветков назвал Пирогова, глаза его вдруг потеплели и в лице проступило так не свойственное ему выражение мягкой нежности; он тотчас же словно бы сконфузился, отвернулся от костра и полез в сумку за папиросой. Володя в это мгновение перехватил взгляд Вересовой: она смотрела на Цветкова осторожно, исподлобья, и даже Володе, при всей его удивительной ненаблюдательности по этой части, стало вдруг ясно, что Вера Николаевна влюблена, что слушает она Цветкова с радостью, мало того — с восторгом, и что если бы он говорил нечто совершенно противоположное, она слушала бы совершенно так же.
— Галену даже приписали, что он чумы испугался. Заметьте опять же, что и у Пирогова были «доброжелатели» в Медико-хирургической академии, которые слушок пустили, что Николай Иванович
Внезапно лицо Цветкова напряглось, он спросил резко:
— Чему вы улыбаетесь, Холодилин?
— Так, одна, мысль в голову вскочила, — ответил доцент. — Но субординации не соответствует…
— Ничего, валяйте!
— Подумал, товарищ командир, — вот кончится эта война, станете вы, естественно, профессором, доктором, разумеется, а то еще и повыше занесет вас судьба и несомненный талант, — как тогда? Вот в рассуждении нынешней приятной беседы? Сейчас, не сердитесь только, сейчас этот лесной разговор ни к чему нас не обязывает, все мы кипим и негодуем, а вот в кабинете? Когда секретарь будет при вас и прием, или адъютант и тоже прием, и когда от вас будет зависеть? Как вы думаете? Поощрять будете и благословлять, или тоже…
— Что — тоже?
— Да вы понимаете, товарищ командир, зачем уж так уточнять словами…
Красные отсветы потухающего пламени костра бродили по небритому, поросшему кустистой бородой лицу доцента, на холоде он смешно постукивал перевязанными веревкой футбольными бутсами, успевшими прохудиться после дома отдыха. Холодилин был, в общем, смешон, но светлые его глаза смотрели весело и бесстрашно, и весь вид его, казалось, говорил: «Вот я каков, накось, выкуси!»
Цветков выиграл и эту игру.
— А бог его знает, — со злым и искренним недоумением сказал он. — Не знаю. Не задумывался о себе. Ничего не могу про себя предположить.