Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли — стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги — так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке — высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.
Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, — если, конечно, копнуть поглубже — не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше,
— Та мы ж не ангельчики, — сказал он, улыбаясь в сивые, неподстриженные усы. — Ангельчики на небе токуют, в облачках. А мы — нормальные советские бойцы, вообще-то гражданские трудяги. Вы, Владимир Афанасьевич, как я вижу, сильно много от человека хотите получить, как от того ангельчика. Так я вам так отвечу: с другой стороны, даже ангельчик не способен то сделать, что наш боец делал на марше. Прокис бы ангельчик, хотя и насквозь от чистоты светится. А мы — ничего! Достигли, задачу на сегодняшний день выполнили…
Как-то вечером, когда у Володи сидела Вересова, пришел Лбов. Строгий, подтянутый, холодно-вежливый, он посидел немного, сообщил, что «принял решение переправить Устименку на Большую землю, так как с его непонятной болезнью в условиях партизанской жизни не управишься», осведомился, нет ли у больного каких желаний, и положил на одеяло две пачки московских папирос «Люкс».
— Ему же вредно! — укоризненно сказала Вера Николаевна.
— Война вреднее! — усмехнулся Лбов. — Я, кстати, товарищи доктора, до войны болел — и язва у меня, и с сердцем неладно. А вот нынче как рукой сняло. Наука это объяснить может? И кстати, больше всего болел, когда книгу свою писал…
— Вы писатель? — удивился Володя.
Лбов, вдруг сконфузившись, ответил:
— Ну уж, сказали! Я директор совхоза был и очень увлекся куроводством. Накопил некоторый опыт и хотел им поделиться с народом…
— Про куриц? — совсем уж неприлично удивился Устименко.
Лбов немножко обиделся:
— Да, про куриц! А что удивительного?
— Нет, я просто думал, что вы кадровый военный.
— Был и в кадрах, — поднимаясь, ответил Лбов.
«Курицы — и этот крупный, волевой подбородок с ямочкой, великолепный отряд, о котором фашисты говорят с ужасом, а Лбов — директор совхоза. Разве не странно?» — думал Володя, когда дверь землянки захлопнулась.
— О чем вы все размышляете? — спросила Вересова.
— О том, куда наш Константин Георгиевич девался, — соврал Володя. Вторую ночь не ночует…