Самыми трудными днями для нашей семьи были дни концертов и спектаклей отца. В такие дни он очень нервничал, тут уже надо было стараться не попадаться ему на глаза. Нам, ребятам, в эти минуты иной раз доставалось ни за что ни про что. Но мы не обижались, зная, что причиной этого – сильное нервное возбуждение отца перед спектаклем.
Так было и в тот день, о котором я пишу. С самого утра он, «попробовав» голос, решил, что он не звучит; дальше пошли жалобы на «судьбу», на то, что никто его не понимает, не сочувствует, что публика ни за что не поверит его недомоганию: «Даже если бы я умер, все равно не поверили, сказали бы – кривляется».
Своему секретарю и другу Исаю Дворищину отец заявил, что петь не может – болен, и просил его немедленно позвонить в Большой театр и отменить спектакль «Борис Годунов». Исай в ужасе вышел из его спальни.
Увидев его в коридоре расстроенного, я спросила:
– Что случилось?
– Отказывается петь Бориса. Что же это будет?
– Исай Григорьевич, умоляю вас, воздействуйте на папу, вам это иногда удается лучше, чем кому-либо.
– Нет, сегодня ничего не помогает, никакие мои «номера» не проходят, сердится, нервничает… Удеру-ка я в Большой театр, но отменять ничего не буду, подождем до вечера.
И Исай – удрал!
Мрачно побродив по комнатам, подразнив Бульку и сыграв несколько партий на бильярде, отец успокоился и часа за два до спектакля подошел к роялю и стал распеваться.
Я потихоньку подошла к дверям зала, прислушиваясь. Голос отца звучал хорошо. Вдруг он встал, вышел на середину зала и спел первую фразу из партии Бориса Годунова: «Скорбит душа…»
Эта фраза для него всегда была камертоном к «Борису Годунову». Если она у него звучала, он спокойно шел петь.
– Исайка! – вдруг загремел отец на всю квартиру.
Я вошла в зал.
– Исая нет, он уехал в Большой театр отменять твой спектакль.
Отец растерялся.
– Неужели отменять?.. Знаешь, голос-то звучит недурно, я, пожалуй, спел бы, – проговорил он с виноватым видом.
– Ну и знает же тебя Исай! – рассмеялась я. – Представь себе, он спектакля не отменял, а просто скрылся с твоих глаз, чтобы ты его не терзал…
– Молодец Исай, – радостно воскликнул отец. – Ну, тогда… Василий, одеваться!
Через полчаса он был готов. У подъезда его ждала машина.
– Можно мне с тобой? – спросила я.
– Что ж, пожалуй, можно. Хоть ты и шестиклассница, а «рвань коричневая», – смеясь, шутил он. Я носила коричневую гимназическую форму.
Быстро сбегав к себе в комнату, я успела лишь надеть белый фартучек (парадная форма гимназистки) и побежала в переднюю. Отец уже выходил на крыльцо. Мы сели в машину и быстро покатили к Большому театру. У входа стояла громадная толпа, это были люди, не доставшие билетов, но все еще надеявшиеся попасть на спектакль. Накануне еще, проходя по Театральной площади, я видела огромный хвост – очередь в кассу; охраняя порядок, кругом стояла конная полиция. Были морозные дни, и народ, чтобы согреться, разводил около театра костры. Действительно, надо было обладать большим мужеством и огромной настойчивостью, чтобы выстаивать такие очереди, иной раз безрезультатно, так как, конечно, всех желающих театр вместить не мог.
Подъехав к театру со стороны артистического подъезда, мы увидели группу молодежи, которая шумно приветствовала отца. Он отвечал поклонами.
В артистической уборной все уже было готово к приходу Шаляпина. Костюмы аккуратно развешены, грим разложен на столе с трехстворчатым раскладным зеркалом. Рядом – стакан для чая и нарезанный кружочками лимон. Отец любил пить чай во время спектакля.
Нас встретил Исай Григорьевич. Фёдор Иванович пожурил его за то, что он исчез, но тот ответил, что все благополучно, все на местах, ждут лишь его.
Отец разделся по пояс и стал гримироваться. Рассказывая всякие забавные анекдоты, он начал накладывать на лицо грим, при этом он не разрисовывал его, а клал краски широкими мазками, точно лепил свое лицо. Кисточек он не признавал, пользовался растушевками и преимущественно накладывал грим пальцами – резкими контрастными мазками. Вблизи это казалось несколько хаотичным, но стоило отойти на несколько шагов, как лицо приобретало особую выразительность.
К этому времени появился в уборной Гаврила, парикмахер. Отец сам надел парик и стал приклеивать бороду, предварительно растрепав ее.
– Опять ты мне бороду как-то особенно завил кольцами, – сказал отец Гавриле.
– Старался для вас, Фёдор Иванович.
– Ну, и «перестарался», – добродушно посмеивался отец.
Вбежал Исай Григорьевич, взволнованный и красный.
– Фёдор Иванович, можно давать первый звонок?
– Можно, – но почему у тебя запаренный вид?
– Ой, холера на мою голову, – отвечал Исай, – ваши поклонницы меня замучили, те, что не достали билетов. Я их рассовал по всему театру.
– Ну да, мои поклонницы, – небось сам ухаживаешь, вот так тебе и надо, – шутил отец.
Но вот третий звонок. Я бегу в зрительный зал. Он выглядит сегодня особенно празднично. Публика самая разнообразная: в партере, ложах бенуара и бельэтажа – роскошные туалеты московских красавиц соперничают с блеском военных мундиров, торжественностью фраков и смокингов. Дальше идет менее нарядная публика, но более восторженная и взволнованная, а в верхних ярусах – студенты и курсистки, любимая публика Фёдора Ивановича.
Поднялся занавес, и под колокольный звон, «ведомый под руки боярами», из правой кулисы появился царь Борис.
Грянули аплодисменты, и вдруг сразу все замерло. Сотни глаз, биноклей, лорнетов, не отрываясь, смотрели только на одного человека: на Шаляпина – Бориса.
Царственной поступью прошел он по помосту, крытому красным сукном, дошел до середины и вдруг повернулся лицом к публике.
Мудрое, отмеченное какой-то еле уловимой скорбью лицо, лицо страстное и волевое, «черные волосы и борода, глаза молитвенно подняты к небу, в левой руке посох, правая опущена в смиренном жесте…»
– Скорбит душа… О праведник, о мой отец державный…
С первых же нот слышится в голосе Бориса – Шаляпина затаенная тревога.
Я вспомнила, как дома отец распевался на этой фразе, – теперь понятно было, что она действительно была ключом к роли.
Кончился пролог. Замолкли звуки оркестра, и снова загремел аплодисментами театр. Дрогнул занавес, и из кулисы, направляясь к авансцене, вышел Шаляпин. Ему устроили овацию.
Зная, что в последующих картинах отец не занят, я побежала к нему в артистическую уборную. Он уже «разоблачился», сидит перед зеркалом у стола в атласных шароварах и белой шелковой рубашке, с открытой грудью, на ногах мягкие сафьяновые сапожки, сшитые из разноцветных кусочков кожи – ичиги.
– Аринка?! Ну, иди, рассказывай, кто сегодня в публике, – обратился он ко мне, улыбаясь.
– Да самая разнообразная; не успела разглядеть, побежала к тебе.
– Да, можно передохнуть… Хочешь чаю?
– Нет, спасибо!
Он пил чай с таким наслаждением, как будто это был какой-то необыкновенный напиток.
– Знаешь, пока никого нет, давай сыграем в «шестьдесят шесть».
– Что ты, папочка, как можно? – смутилась я.
– Ничего-ничего, я тебя быстро обыграю…
И, оглядываясь, как проказник-мальчишка, он вытащил из столика карты.
Я была поражена: как же так – Борис Годунов и вдруг «шестьдесят шесть»?! Я посмотрела на него. Может быть, шутит? Нет, он быстро стасовал колоду и стал сдавать карты.
Сквозь грим Бориса я вдруг уловила столь знакомое лицо отца, оно было сосредоточенно. Ему везло, и он быстро обыграл меня «всухую». С радостным смехом бросил он карты на стол.
– Эх ты, не умеешь играть в карты, – дуреха!
А мне было приятно проиграть отцу.
Вошел китаец Василий, а за ним вбежал Булька. Булька был своего рода знаменитостью, его знала добрая половина Москвы, отец с ним не разлучался и даже возил с собой за границу. Отец начал забавляться с собакой, дразнить ее. В конце концов Булька залаял.
На пороге появился Исай Григорьевич.
– Фёдор Иванович, что вы делаете? Во-первых, лай Бульки слышен на весь театр, во-вторых, пора одеваться ко второму акту.
– Да, действительно, – спохватился отец. – А где же Гаврила?!
Как из-под земли, держа новый парик в руках, вырос Гаврила. Отец осмотрел себя в зеркало, надел парик, приклеил новую бороду, поправил грим, сделав себя несколько старше, и быстро надел поданный ему черный атласный, шитый серебром кафтан с малиновыми отворотами, подпоясав его широким кушаком. В этом костюме он был необычайно мужествен и красив.
– Ну, а теперь – тихо! – обратился он ко мне. – Я подумаю.
Он сел в кресло перед зеркалом. Сначала я не заметила ничего особенного, но постепенно его лицо начало меняться. Подозрителен и беспокоен стал его взгляд. Горькие складки легли в углах рта, сурово сдвинулись брови. Это уже был не отец, только что обыгравший меня в «шестьдесят шесть». Это был царь Борис…
Я не хотела мешать и потихоньку вышла из уборной.
Третий звонок. На этот раз я пошла в ложу дирекции. Я всегда любила близко смотреть акт в тереме. Особенно сцену с курантами – сцену галлюцинации.
Я заглянула в зрительный зал… Было в нем что-то торжественно-праздничное, было именно то, что нравилось отцу.
Вступил оркестр… Открылись внутренние покои царского терема. Царевна Ксения горюет о мертвом женихе. Царевич и мамка играют в «хлёст», развлекая царевну.
Внезапно распахивается дверь, и на пороге ее вырастает могучая фигура Бориса. Мамка бросается перед ним на колени.
– Аль лютый зверь наседку всполохнул! – с какой-то горечью произносит он.
Затем медленно подходит к дочери, ласково и бережно обнимает ее… «Дитя мое, моя голубка…»
После ухода Ксении обращается к сыну, берет его за подбородок, внимательно смотрит ему прямо в глаза: «Учись, мой сын!»… Он пел душевно, проникновенно и пророчески звучала фраза: «Когда-нибудь, и скоро, может быть, тебе все это царство достанется…»
Борис остается один.
«Достиг я высшей власти…»
Тихо начинает он этот монолог, как бы разговаривая с самим собой. Постепенно отчаяние охватывает его. Борис видит, что деяния его не привели к добру. «Глад, и мор, и трус, и разоренье…» Грудь его дышит тяжело, взволнованно ходит он по терему и в изнеможении падает в кресло: «О господи… боже мой!»
«Гонец из Кракова…» – доносит ближний боярин. После этой фразы артист что-то замешкался и, видимо, спутал реплику.
Помню, как грозно посмотрел на него Фёдор Иванович. Встав во весь рост, он властно стукнул кулаком по столу: «Гонца схватить!!» – и вдруг, неожиданно нагнувшись к боярину, сказал тихо, но так, что я, сидевшая в ложе у самой сцены, слышала отчетливо: «…И роль выучить!..»
Публика, конечно, ничего не заметила. Далее идет сцена с Шуйским.
Удивительно произносил Шаляпин при появлении льстивого царедворца: «Ага, Шуйский-князь!» Сколько было в этой фразе язвительности, горестной насмешки и недоверия.
Допрос Шуйского: «Слыхал ли ты когда-нибудь, чтоб дети мертвые из гроба выходили… допрашивать царей?..»
Яростно схватывает Борис Шуйского и в припадке неудержимого гнева бросает его перед собой на колени.
«Ответа жду!»
Шуйский растравляет душевную рану Бориса, повторяя подробности убийства Димитрия.
Из груди Бориса вырывается сдавленный крик: «Довольно!» Шатаясь, Борис едва успевает дойти до кресла и, почти теряя сознание, падает в него…
Небольшая пауза, – следует знаменитый монолог:
«Уф, тяжело!., дай дух переведу!..» Призрак убитого Димитрия преследует больное воображение царя.
«Что это… там, в углу… колышется, растет… близится…»
Здесь я услышала странный шум в зрительном зале, оглянулась и увидела, что многие встали со своих мест и устремили взоры в тот угол, куда смотрел Борис.
Как затравленный зверь, мечется Борис по сцене, ползая на коленях, сжимая в умоляющем жесте руки, защищаясь, бросает в угол попавший ему под руку табурет. «Чур, чур… не я… не я твой лиходей… воля народа… Чур!!!»
Борис на коленях, прижавшись спиной к столу, как бы пригвожденный к нему, с бледным, освещенным лунным светом, безумным лицом, подняв блуждающий взор к небу, молитвенно шепчет:
«Господи! ты не хочешь смерти грешника… помилуй душу преступного царя Бориса…»
Кончился акт. Не успел занавес опуститься, а в зрительном зале пронесся ураган от аплодисментов. Казалось, рушится театр. Занавес заколыхался, и, держа за руки своих партнеров, вышел на авансцену Шаляпин. Все зрители, как один человек, встали и долго, стоя, аплодировали. Это было торжественно, волнующе и незабываемо. На сцену вынесли огромные лавровые венки, украшенные лентами с надписями «Несравненному артисту…», «Гордости русского искусства», было много цветов, какие-то ценные подношения.
Я поспешила за кулисы и снова застала отца сидящим в кресле; ворот рубашки был расстегнут, крупные капли пота покрывали его лицо. Он был задумчив и сосредоточен. Я подошла к нему и обняла…
– Да, – протяжно произнес он, – беда!
– Что случилось?
– Не могут двух фраз выучить… Неужели это так трудно?
Я сразу поняла, что речь идет о «ближнем боярине».
– Ну, что же мне остается – ругаться? Нельзя, скажут: Шаляпин хам. Завтра во всех газетах сенсация: «Шаляпин скандалит». Значит, терпи, а я вот не могу! – Он порывисто встал и стал ходить из угла в угол.
Я постаралась перевести разговор на другую тему.
– Знаешь, кого я видела в театре? Коровина…
Отец сразу просветлел.
– Костю? Да где же он? Найди его!
В ту же минуту дверь отворилась, и на пороге появился Константин Алексеевич, а за ним целая группа людей.
– Костя, дорогой!
Отец поднялся навстречу Коровину, Константин Алексеевич прищурил глаз, окинул с ног до головы Фёдора Ивановича и со свойственной ему отрывистой манерой произнес:
– Великолепно, это черт тебя знает что такое! Дай, я тебя обниму.
Он крепко обнял отца и поцеловал его в губы. Потом вынул платок и вытер набежавшие на глаза слезы.
За спиной Константина Алексеевича я разглядела писателя В. Гиляровского – «дядю Гиляя», его казацкое лицо светилось улыбкой, он тут же сочинил какой-то экспромт – смешной, но слов уже не помню.
– Входите, входите, – обратился отец к остальным.
Вошло еще несколько человек – все друзья Фёдора Ивановича: критик Ю. С. Сахновский, артист М. И. Шуванов и другие. Поздравив отца с успехом, они задержались ненадолго, так как ему надо было приготовиться к последнему акту.
– Аринка, проводи гостей, – обратился ко мне отец.
– Ну, Федя, идем тебе аплодировать! – улыбнулся Коровин.
– До свидания, Фёдор Иванович! До свидания!..
Все вышли и вернулись в зрительный зал.
Последний акт начинается сценой в Боярской думе. Шуйский рассказывает боярам о галлюцинации Бориса. Неожиданно за сценой раздаются крики: «Чур, чур…»
И вот из глубины сцены на площадку лестницы, ведущей в верхние покои, спиной к публике, как бы отмахиваясь от кого-то, в страшном смятении выбегает Борис. Хватаясь за перила, он сползает вниз, к самой авансцене, медленно оборачиваясь к публике. Бледное, искаженное судорогами лицо, состарившееся и осунувшееся, растрепанные волосы, горящие безумным блеском глаза. Беспорядочны его движения, он никого не замечает.
«Кто говорит: убийца? Убийцы нет! Жив, жив малютка!» – почти шепотом произносит он… И вдруг, как будто что-то вспомнив, гневно восклицает: «А Шуйского, за лживую присягу, четвертовать!..»
«Благодать господня над тобой» – отвечает Шуйский.
Борис постепенно приходит в себя, видит, что он в Боярской думе. Испуг на мгновение охватывает его, но тут же, собрав последние силы, с трудом подходит к трону.
Подозрительно окинув взором бояр, он движением руки предлагает им сесть. В этом коротком жесте было все: и недоверие к боярам, и смертельная усталость, и царственное величие…
Сидя на троне, наклонившись вперед, жадно внимает Борис рассказу Пимена, как бы надеясь найти в нем успокоение своей измученной душе; но при первых же словах об Угличе, о царевиче Димитрии невыразимый ужас охватывает Бориса. Он откидывается назад, вытирает красным шелковым платком катящийся с лица пот и, доходя до высшей точки напряжения, вскрикивает: «Душно, свету!..» Срываясь, падает с трона на руки бояр: «Царевича скорей!..»
Речь к сыну полна мудрости:
«Ты царствовать по праву будешь…»
И снова мы улавливаем в оттенке голоса, в интерпретации этой фразы трагедию Бориса… («Я царствовал не по праву…»). Но вот звучит погребальное пение за сценой: «Святая схима, в монахи царь идет!»
Все ближе звучит хор.
«Повремените, я царь еще!..»
Отчаянием полна эта фраза. Борис цепляется за власть. В последнем предсмертном крике, роняя кресло, он поднимает кверху руки, как бы стараясь остановить приближающихся к нему монахов, падает и слабеющей рукой с трудом указывает на Фёдора:
«…Вот царь ваш… простите…» – шепотом доносятся последние слова…
Борис умирает.
Замолкают последние звуки оркестра. В зрительном зале мертвая пауза. И вдруг внезапно лавиной ринулась к рампе толпа. Из лож на сцену полетели студенческие фуражки, цветы… Овации потрясают театр. Публика буквально неистовствует. Без конца выходит на поклоны Фёдор Иванович. В последний раз он выходит уже почти без грима.
Потухают огни рампы, но медленно, словно нехотя расходятся зрители. И долго еще в полной темноте чей-то одинокий голос вызывает: «Ша-ля-пин!!!»
Я прибежала в артистическую уборную Фёдора Ивановича, она утопала в цветах. Отец снимал остатки грима. На столике, около зеркала, лежала целая стопка белоснежных салфеток и огромная банка вазелина. Набирая вазелин, он обильно накладывал его на лицо, шею, руки, после чего вытирал их, часто меняя салфетки. Стопка быстро таяла. Наконец, сняв весь грим, отец густо напудрился, смахнув с лица лишнюю пудру мягкой щеточкой. Смочив гребенку водой, он зачесал назад свои волосы и оглянулся. Я стояла у дверей.