Читаем Достоевский полностью

...Сказано: люби ближнего своего... А я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих и гонящих вас... ибо Бог повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных... Будьте совершенны, как Отец ваш... Ибо зло умножает зло... а добро умножает добро...»

Он открывал записную тетрадь к «Преступлению и наказанию», вчитывался в запись одного из основательнейших вопросов, на который он должен и хотел ответить романом:

«Православное воззрение, в чем есть православие...»

Каракозов, этот «несчастный самоубийца», как он его назвал, царя не убил, но он преступник уже потому, что переступил в уме черту — допустил мысль о возможности убить, вот главное: преступление не сам поступок, он уже только следствие; преступление — это состояние сознания, допускающее переступать через черту совести. Он принцип убил, и это-то самое главное. Если бы он вообще не стрелял, заболел бы по дороге в Петербург — он все равно подлежал бы суду как убийца, ибо хотел убить. Но не этому, конечно, земному суду присяжных. Иному — высшему: суду собственной совести. Но и правительство, приговорившее его к смертной казни, тоже преступно: верша свой земной суд над преступником, само преступило тот же высший закон: зло умножает зло, а добро умножает добро. Приговаривая преступника к смертной казни, тем самым избавляет его от главного наказания — от страшного суда потрясенной страдающей совести.

И Раскольников не гадкую старушонку-процентщицу по голове топором тюкнул, не в этом главное его преступление: процентщица — следствие того, что уже совершилось в воспаленном сознании его. И он принцип убил: ибо, пожелавший в сердце своем... Нет, тут не одна только теория тысячи благодеяний путем одного преступления, тут бери глубже, тут и иные, даже и сокровенные от самого себя мыслишки. Тут книжные мечты, теоретически раздраженное сердце: тут Наполеоном попахивает... Прав Пушкин, как всегда, и здесь прав: «Мы все глядим в Наполеоны», а потому для нас «двуногих тварей миллионы», а мы-то сами — единственные! Так неужто я тоже «двуногая тварь»? Нет уж, дудки, тварь — кто угодно, а я — Наполеон. Как там, у Штирнера? — на что я способен, на то и право имею, ибо все позволено, что, допускает мое «я». Коли ты — тварь дрожащая, ну и следуй слепо принципам установленной не тобой границы между добром и злом; ну а коли ты — Наполеон, стало быть, власть имеешь сам устанавливать эту черту, решать — что есть добро, а что зло.

Вот и в его Раскольникове за всей идеей благодеяния выглянет Наполеон: старушонка — вздор, это только первая проба: кто я — тварь дрожащая или право имею? Наполеон остановился бы, если б ему для власти нужно было укокошить не то что гадкую процентщицу, но и ту девочку, которую видел с Полиной в Италии? Не задумываясь, вместе со всем городом, а если необходимо, то и со всей Италией... Ну так и он должен решиться, коли уже решил, что не тварь дрожащая... Но ведь до чего казуистика проклятая доведет: Наполеон — идеал, мерило, ибо, коль совесть допускает, то, может быть, и вовсе нет преступления нравственного, преступания высшего закона, а одно только нарушение уголовного кодекса, закона земного, установленного самими же людьми, каким-нибудь позволившим себе, власть имеющим Наполеоном, а другие только вынуждены были подчиняться ему, принять его, да так и привыкли считаться — это, мол, добро, а это зло? Есть ли высшая, не нами придуманная, но познаваемая сердцем и живущая в нас, как совесть, правда? Или:

«Все говорят — нет правды на Земле,

Но правды нет и выше...»

А потому Сальери и вправе во имя справедливости — как он ее понимает — отравить праздного Моцарта?

Но отчего же — если во имя справедливости — так бесприютно мучаются души преступников?

Достоевский чувствовал, что и ему самому нужно еще много пройти, много перестрадать, чтобы определиться вполне, установиться душой в хаосе и дисгармонии готовой к крушению эпохи, потрясенной в своих нравственных основаниях, словно вздыбленной над бездной и замершей вдруг на мгновение на какой-то невидимой, но последней точке опоры.

Глава III. СКИТАЛЕЦ

И путник усталый на Бога роптал...

ПушкинО, как на склоне наших летНежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный светЛюбви последней, зари вечерней...Тютчев

1. Пристань

«Дураков на Руси, слава богу, лет на сто припасено», — должно быть, думал господин Стелловский, потирая потные свои ладони в размышлении о том, что срок договора истекает через месяц, а Достоевский не то что не заканчивает для него роман, но и вообще, судя по всему, не начинал еще и писать, поскольку надежно увяз в «Преступлении и наказании» для Каткова...

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже