Сохранились записи в личном дневнике Штакеншнейдер и её незаконченные воспоминания о Достоевском, в которых особенно интересны штрихи к психологическому портрету писателя: «Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное, не решается, потому что гостиная ему все ещё импонирует. Этого не хотят признать, а это правда, гостиные ему импонируют, и он ещё чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза ещё больше уходят вглубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнется и заговорит, всё, значит, прошло, иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдёт. Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё свое ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью. Вчера, например, что-то покоробило его, едва он вошёл, и он тотчас же съёжился и насупился. Разносили чай, и я шепнула Дуне подать ему кресло; он сидел на стуле и, съёженный, казался особенно жалким. Услышал мои слова Пущин и сам поспешил исполнить моё желание. Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. “Это, спрашивает, для стаканов?” — “Нет, говорю, не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич”. Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил Пущина и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского…
<…> Меня всегда поражало в нём, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нём тоже не было, а, как говорю, минутами точно желчный шарик какой-то подкатывал ему к груди и лопался, и он должен был выпустить эту желчь, хотя и боролся с нею всегда. Эта борьба выражалась на его лице, — я хорошо изучила его физиономию, часто с ним видаясь. И, замечая особенную игру губ и какое-то виноватое выражение глаз, всегда знала не что именно, но что-то злое воспоследует. Иногда ему удавалось победить себя, проглотить желчь, но тогда обыкновенно он делался сумрачным, умолкал, был не в духе.
И в сущности, все это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного…» [
Достоевский был знаком и общался со многими родственниками Штакеншнейдер и, в частности, был крёстным отцом её племянника Штакеншнейдера Бориса Владимировича
(род. 1873), которому 4 мая 1880 г. подарил свою фотографию (работыСохранилось 2 письма Достоевского к Штакеншнейдер (1879–1880) и 3 письма Штакеншнейдер к писателю (1872–1880).
Шуберт Александра Ивановна
(урожд. Куликова, 1827–1909)
Актриса; жена