То же самое можно сказать и о неоднократных ссылках Дмитрия на божественное вмешательство в его дела. Это могут быть моменты восторга, и может даже призываться имя Божие, но нет оснований предполагать, что за ними стоит православная традиция во всей ее полноте. Действительно, как мы видели, в словах Дмитрия много того, что напоминает нам скорее о Шиллере, чем о православии [Достоевский 1972–1990, 14: 413, 425–426, 456–458], в том числе его убеждение, что в нем зародился новый человек. Его сон о ребенке был пророчеством. Бог принесет ему радость, как каторжнику: подпольщики начнут петь трагический гимн Богу, у которого радость. Дмитрий говорит, что Бог его мучает. Как может человек быть добродетельным без Бога? Кому он будет благодарен? Кому он будет петь гимн? Он не может понять мысль Ракитина, что человек может любить человечество без Бога [Достоевский 1972–1990, 15: 31]. Даже когда Алеша говорит Ивану, что Бог послал его сказать, что он не убивал своего отца, что это Бог вложил ему в сердце сделать это, далеко не ясно, повторяет ли он какую-либо конкретную религиозную традицию. Иван говорит, что терпеть не может пророков и эпилептиков, а тем более посланников от Бога, и предлагает им разорвать отношения и разойтись в разные стороны. Иван уходит беседовать со Смердяковым [Достоевский 1972–1990, 15: 40–41].
Алеша не освобождается от своих сомнений в Божьем мире после своего прозрения: мы до сих пор видим его интуитивно занимающим сторону бунтовщиков. И даже его заключительная речь у могилы Илюши — это не православная проповедь, даже не пересказ проповедей его старца, а нечто гораздо более личное:
Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение [Достоевский 1972–1990, 15: 195].
Нас спасает не смерть и воскресение Христа, а драгоценное воспоминание из детства. Более того, «всего одно воспоминание» Алеши перекликается с «одной луковкой» Грушеньки и Зосимой (во сне Алеши). Коля спрашивает Алешу, неужели правда, что, как говорит религия, мы все воскреснем из мертвых, и оживем, и снова увидим друг друга? «Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу все, что было», — говорит Алеша.
Отголоски и ситуационные рифмы, которые множатся в остальной части романа, иногда кажутся наполненными смыслом, а иногда совершенно произвольными. Существование первых побуждает нас задаться вопросом, не имеют ли последние скрытого смысла. Существование последних предостерегает нас от слишком щедрого толкования первых.
Например, неоднократные аллюзии на народную религию, к которым следует отнести упоминания об иконах (Хохлакова дарит икону Дмитрию [Достоевский 1972–1990, 14: 349]; Коля присягает матери перед иконой [Достоевский 1972–1990, 14: 465]; постель в углу у икон [Достоевский 1972–1990, 14: 485]) и, вероятно, убеждение Илюши в том, что Бог наказывает его за жестокость к собаке Жучке [Достоевский 1972–1990, 14: 482]. Как и в случае с юродивым, мотивы, которые иногда кажутся обозначающими глубокую духовность, другим кажутся совершенно ее лишенными. Так обстоит дело со всеми отражениями народной религии в романе.