Дуров поинтересовался, какие такие были особые обстоятельства, что из меня не вышел казачий офицер, дающий киргизам вперед товар, а потом собирающий дань баранами. Я рассказал ему свое детство и юность. Дуров заметил, что коль скоро жаждущие знаний начинают появляться в таких захолустьях, откуда прежде этого никак нельзя было ожидать, значит, Россию охватил небывалый подъем духа, ростки новой силы выходят из русской земли на смену погибшим поколениям... Одно лишь тревожило Сергея Федоровича — он не доверял совершающемуся в России оживлению общественной жизни и боялся, что молодежь увлечется, ринется вперед, а западня возьмет да и прихлопнет всех...
— Нет! Нет! — возразил Трубников. — Никогда больше Россия не возвратится к временам Николая.
— Как знать... — Потанин пожал плечами. — Мы с вами, Аркадий Константинович, не пережили того, что пришлось испытать Дурову. В тюрьме Сергея Федоровича употребляли на самые тяжелые работы. В осенние холода — пока не станет Иртыш — он выкатывал бревна из воды. А его друг Григорьев! Дуров мне рассказывал, что Григорьев, стоя под расстрелом, помешался. Но вместо больницы помешанного повезли на каторгу. Григорьев был одержим особой манией. Он брал в руки какое-нибудь острое оружие, упирал в стену, сверлил и воображал, что... сверлит сердце императора Николая. Рассказывая об этом, Дуров указал мне на стену своей комнаты, и я увидел на штукатурке заметное отверстие — память Дурову о краткой встрече с безумным другом... Я глаз не мог оторвать от страшной меты. Каков же был император, мною с детства обожаемый, если он вызвал столь неукротимое желание сверлить и сверлить его каменное сердце... — Потанин осекся.
Соня плакала. Трубников закрыл лицо руками,
— Я вышел от Дурова другим человеком. Мои взгляды совершенно перевернулись. И этим я обязан Чокану.
— Как жаль, что я не слышал вашего рассказа раньше! — с горечью отозвался Трубников. — Я увидел Валиханова в дурную минуту. Как бы я хотел вновь встретиться с ним.
В сибирском кружке
Трубников учился на естественном факультете, но неизменно посещал лекции по русской истории профессора Костомарова. И Потанин тоже.
— Вот и Чокан явился! — Григорий Николаевич показал на первый ряд аудитории, где Валиханов в офицерском мундире раскладывал на пюпитре письменные принадлежности. — На Восточный факультет не ходит, зато записался на лекции по истории и филологии.
Костомаров излагал историю бунта Степана Разина. В ту пору мятежного казака проклинали по установлению во всех церквах, но о самом мятеже по официальному курсу истории говорилось глухо.
Когда Костомаров закончил, Чокан стремительно вскочил и зааплодировал. Аудитория бурно подхватила — благо не студент зачинщик.
Из университета вышли втроем: Потанин, Чокан и Трубников.
— Не кажется ли вам, — задумчиво говорил Валиханов, — что некая невидимая тетива натянута до отказа и вот-вот выпустит разящую стрелу. Разящую как Разин!.. Или оборвется с оглушительным звоном, и кому-то достанется оборванным концом. Я видел однажды, как лопнул канат, тянувший паром через Иртыш.
— Тетива натянута! — отозвался Потанин. — Я все чаще думаю, не отказаться ли мне, хотя бы на время, от мыслей о путешествиях. Нынче не время отлучаться из России. Надо что-то делать здесь и сейчас. У меня большие надежды на землячество наше. Мы тебя ждем, Чокан. Приходи. У меня уже тесно стало — мы теперь у Джогина собираемся. Ты его не знаешь, он не сибиряк — итальянец. Художник незаурядный. Увидишь, какой он написал портрет Гарибальди, да послушаешь, что Джогин рассказывает об итальянских делах. Нам бы в Россию своего Гарибальди!
— Ждешь бунта? Крестьянской войны? — быстро спросил Чокан.
— «Колокол» зовет к топору! — ответил за Потанина Трубников.