Остальное понятно. Я работал с тобой и работал неплохо. Я делал все, что от меня требовалось, и даже немножко больше. Я жевал лук с сахаром и делил с тобой полуспальную кровать. Я продолжал работать, даже когда ты сам сдрейфил и сдал. Неужели ты думаешь, что все это я проделывал ради великопостного звания советского изобретателя и какого-нибудь четырехсотенного оклада?
Не буду тебя больше томить: изобретение продано иностранцам.
Уже в понедельник, когда ты сидел дома и ломал голову над моим поведением, я мягко раскачивался в международном вагоне скорого поезда, а сейчас, когда ты читаешь это письмо, я уже на пути за океан.
Полагаю, ты легко догадаешься, почему я избрал для разговора с тобой такую дистанцию. Ты мог бы надолго задержать, а может, и вовсе расстроить дело. А я человек предусмотрительный!
Не сделал ли я подлости в отношении тебя? Может быть, и так! Но большая цель оправдывает даже подлые средства. Если бы передо мной лежали жалкие тысячи… но меня ждало нечто гораздо большее и лучшее. Нечто, прямо скажу, недурное для начала.
Помнишь, Сережа, — это было давно, — мы стояли перед взорванным и исковерканным мостом. Балки, углы, фермы и переплеты, смятые и деформированные, подняли руки к зимнему багровому небу. Над пропастью в триста метров лепилась узенькая полоска стали — случайно уцелевшая в грохоте разгрома паутинка. Она обледенела, натянулась как струна и сумрачно поблескивала.
— Пройдешь? — спросил я тебя.
Ты подумал и убежденно ответил:
— Если б от этого зависела судьба революции, прошел бы!
Да, ты не врал. Я и сам тогда ответил бы так же. Но сейчас — нет! Сейчас бы я не пошел. А вот если бы на конце этой стальной полоски лежал миллион, я бы пополз.
На локтях, на брюхе, цепляясь зубами, крошащимися о жесткую сталь, а пополз бы.
И вот я пополз. Я перешагнул через подлость. Да что через подлость — я бы этой самой костлявой и слюнявой, заросшей бородавками, старухе-миллионерше продался б за миллион!
Тебе не понять. Сережа! Ты — мечтатель! Такие, как ты, всегда оставались в дураках! Нет у тебя настоящей цепкости, нет хватки. А жизнь таких не любит! Жизнь, Сережа, розовым словом не возьмешь. Это — шлюха, грязная солдатская девка…
Сшибай ее с ног, вали в грязь, топчи ее ногами, я тогда она отдастся тебе и подарит лучшие из своих об’ятий…
Так я думаю, Сережа, и так я буду жить. Постой, еще немного. Я — не выродок, я не один. Их много, моих друзей по духу. Я часто узнавал их по горящим взглядам, по крадущейся напряженной походке, по цепким мощным рукам. Их все больше! Нас, ловких, лезущих вверх, цепляющихся за каждый уступ, возникающих из-за каждого угла — армия! Не знаю, что будет завтра, но на сегодня мир принадлежит нам! Иди к нам, пока не поздно! Будь нашим! И тогда с тобой всегда опять охотно разделит рубашку, обед и жену твой бывший друг
P. S. Чтобы тебя утешить, оставляю тебе твою Галю Матусевич. Бери ее, пользуйся! Не бойся, старик, я ее передаю в полной сохранности. Сам не очень хотел, да и она… А мы найдем и не таких. Денег добавлю по первой телеграмме. Буду тогда знать, что ты одобрил мое поведение. Впрочем, на слишком большие суммы не рассчитывай. Самому годятся…
Или, может, ты предпочитаешь начать все сызнова и один? Крой! Только где же тебе? Тонка у тебя кишка! Такие, как ты, быстро вспыхивают, но еще быстрей угасают.
Давно уже письмо было дочитано, а Величкин все стоял у стола и молча сощипывал поля с бумаги. Галя несколько раз повторила какой-то один и тот же вопрос, но он не слышал и не слушал. Галя взяла у него письмо, и Величкин даже не заметил этого. Сгорбись, он отошел к темному окну, в котором висела и колебалась повторенная трижды электрическая лампочка. Уступы огней спускались к замерзшей реке. Далеко, почти уже в снежной равнине, горело сквозь шесть рядов окон большое фабричное здание. Был тихий час воскресного вечера. Город отдыхал, как усталый рабочий, присевший на скамье сквера.
— Телеграмма… — высловил наконец Величкин. — Я бы ему послал телеграмму в одно слово — сволочь! Сволочь! — повторил он несколько раз. — Эх, сволочь!
От найденного крепкого слова Величкину несколько полегчало, но все же к собственным фразам он прислушивался еще с удивлением… Их как бы приносило ветром.
— Он-то сволочь, — говорил Величкин, — но ведь и я хорош. Стоял лицом к лицу и не разобрал ни чорта. Как я мог! Как я только мог! Как я только мог так опростоволоситься!
Величкину разом припомнились все недомолвки Зотова, все его нешуточные шутки, его мысли о женщинах, разговор с Матусевичем о смысле жизни… Все это в свете письма было так понятно, так, казалось, легко было давным-давно распознать, кто разгуливает под зотовской шкурой.
— И ведь мы с ним вместе спали, ели, ходили… Куда же я гожусь! Гнилье, трухлявая порода, сдрейфил как-раз, когда бы нужно стиснуть зубы.