Москва встретила голубиным клёкотом. Больше ничего слышно не было. Потом раздалось торопливое цоканье женских каблучков о платформу, затем шарканье мужских подошв. Вдруг как прорвало — вокзал разом проснулся, и мир утонул в клацании металлических звуков, издаваемых стонущими инструментами и музыкантами, их волокущими. Исаак Осипович тут же бросился во Внуково на дачу. Бог помог, что его родные в это время жили под Москвой, уехали из Ленинграда. Правда, и эта удача вскоре вернётся рикошетом в виде чудовищного шепотка — мол, Дунаевский знал про войну и заранее побеспокоился. Хитрый еврей.
Тихо заскрипела дачная дверь, со стуком захлопнулась, как крышка гроба. На даче воцарились тишина и спокойствие. Одиссей вернулся в дом.
Некоторые люди из ленинградских композиторских кругов напустили туману вокруг его отъезда из Ленинграда. Слухи были самые чудовищные: Дунаевский струсил, убежал от блокады. По сравнению с этим слухом разговоры о том, что Дунаевский не создал ни одной значительной военной песни типа "Тёмной ночи" или "В лесу прифронтовом", были просто ягодками. Неизвестно, кто именно из Союза композиторов помогал распространять эти слухи. Знала жертва, но молчала. Шепоток курсировал со скоростью курьерского поезда. Дунаевский будет всегда слышать его за своей спиной. Колорит славы.
Личная жизнь прекратилась. Буквально за считаные часы оборвалась вся его корреспонденция. Ещё какое-то время продолжали поступать письма от многочисленных девушек в пустую ленинградскую квартиру. Адресат выбыл. Жена уехала, все романы прекратились. Куда-то резко в тень отошли девушки: Рая Рыськина, Юля Сурина, Сима Кабалина, Галя Зварыкина.
В те особые летние недели каждый день имел свою собственную звуковую оболочку. 25 мая 1941 года, когда уезжали из Ленинграда, оглушительно ревели радиотарелки и звонко целовались жёны, провожающие мужей на долгие летние гастроли. 29 мая, когда Зиночка и Геничка уехали на дачу под Москву, сипло шуршали шины на "бьюике" Игнатия Станиславовича Казарновского, который их отвозил. 26 июня, когда примчался во Внуково, никто не вышел встречать, никто не залаял. Их дворового овчара Кая, который остался в истории благодаря фотографии, где он запечатлён играющим с Женей, почему-то не было.
Ни в одном из звуков, наполнявших мир, не осталось силы. Форте уничтожили, вычеркнули из сознания. На некоторое время воцарилось испуганное пиано, расцарапанное случайными криками ворон и треском срывавшихся с деревьев яблок. На дачах было тихо, их знаменитые обитатели вместе с сонмом своих звуков: сопения, целования, отрыжки, сюсюканья жён и аплодисментов — покинули благословенные места, затопив дачи глухой тишиной. Единственными откупщиками звуков остались дворники. В их сторожках ещё что-то кипело, бухтело, трещало, но в этом не было музыки. Далёкая и страшная музыка неслась с западной стороны. Её исполнял какой-то огромный оркестр, и она приближалась.
Призрак того времени настигнет Исаака Осиповича спустя девять лет, в 1950 году, когда в письме одной девушке, с которой Дунаевский только что заочно познакомился, он вдруг решит оправдаться в том, чего не совершал. "Вы же понимаете, я не был осведомлён о предстоящей войне", — писал Дунаевский. А спустя годы признал: "туман и сплетни", которые о нём ходили, оказали в известной мере своё угнетающее действие.
Семья эвакуировалась. Дача оглохла. Дунаевский сам описал впечатления тех дней: "Я вспоминаю чудесный июльский день 41-го года. Ещё Москву не бомбили. И мы, компания в четверо приятелей, отправились на мою подмосковную дачу во Внуково. Я не стану описывать тоскливый вид опустевшей дачи (семья перед этим эвакуировалась), цветущего сада и великолепного огорода. Всё было в то лето таким пышным, обещающим богатый урожай и таким безразлично и тоскливо ненужным. Мы захватили с собой из города выпивки, закусок. После обильного возлияния мы разбрелись по территории. Я лёг в высокую некошеную траву, распластался по земле вверх лицом, захватив обеими распростёртыми во всю ширину руками охапки травы под самый корень её, и глядел в бездонное синее небо, откуда струилась такая нега, такая ласка, такой безмятежный мир и покой, что казалось трагически нелепым, что с этого самого неба можно бросать бомбы на людей, на города и сёла. Слёзы текли сами собой по моим щёкам".