Молодой писатель и совершенно пьяный язычник, я долго инстинктивно как-то сторонился этой книги, точно боялся ее. Но, наконец, набрался духу — это было, помню, весной, в том самом Hyéres, где Толстой жил одно время со своим умиравшим братом Николаем и где я отдыхал после трудов ниццского карнавала, — и выписал себе эту книгу из Англии. Получил я ее, помню, вечером. После долгого отельного обеда я поднялся к себе в комнату, взялся за чтение и, не отрываясь, прочитал всю ночь, до утра. Чудовищная сила этого вопля до такой степени оглушила меня, что я совершенно не замечал тех толстовских преувеличений, которыми он сыплет и в этой книге. Он не останавливается перед такими утверждениями, что всем земледельцам — всем, не меньше! — свойствен твердый и спокойный пантеизм и вера в метампсихозу; он, не колеблясь, пишет, что Набатов, «как крестьянин, был трудолюбив, смышлен, ловок в работе и естественно воздержан и без усилия учтив, внимателен не только к чувству, но и к мнению других…» Теперь эти чрезмерности, это исступление только расхолаживает, только мешает, но тогда эти апельсинные корки я не замечал совершенно и запылал всеми огнями, готовый немедленно выступить в роли «мирового фагоцита», готовый на все, только бы преобразовать — конечно, немедленно — этот грешный мир. Связи прежней языческой жизни не пускали меня к немедленному подвигу, но это не мешало мне ненавидеть во имя Господа тех, кого я встречал ежедневно в салонах отеля. Я кипел, я требовал от всех чуда преображения, которого сам не совершал, и совершенно не желал считаться с мощью тысячелетнего разбега. И, когда вскоре попал я на французскую выставку представителем одной русской газеты, и разделал же я в своих фельетонах-письмах грешный европейский мир с его выставками!
А виновник этого моего душевного переворота, который представлялся мне если не благодетельной мировой катастрофой, то, по крайней мере, несомненным началом ее, ничего не подозревая, жил за тысячи верст от меня то в Ясной, то в Москве, и, не уставая, продолжал бурлить на весь мир или, точнее, на весь читающий мир: это далеко не одно и то же. Посетители и письма широкой рекой текут к нему со всех сторон земли. Немецкий писатель Эльцбахер выпускает книгу об анархизме, в которой отводит видное место учению Толстого и делает это с немецкой точностью и мастерством, которые восхищают Толстого и всех его последователей;[95]
в Бреславле основывается международный союз имени Толстого; румынская королева Кармен Сильва дарит Толстому свои произведения; с острова Явы приезжает в Ясную единомышленник… Имя Толстого слышится во всех концах мира, а он пишет свои откровенные дневники, публикует целый ряд громовых статей против лживости и жестокости современного строя, бичует англо-бурскую войну, защищает духоборов, пишет письмо царю о «тех ужасных, бесчеловечных, безбожных делах, которые творятся его именем», обдумывает «послание к китайцам», столько терпевшим тогда от «белой опасности», и неустанно казнит себя за страшную греховность свою: «за эти дни важно было то, что я, не помню уж по какому случаю, — кажется, после внутреннего обвинения моих сыновей, — я стал вспоминать все свои гадости. И живо вспомнил все или, по крайней мере, многое и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо прошедшим да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться — просить прощения у людей (написал „у Бога“, а потом вымарал). Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми. Он сделал меня, допустил быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда; на совести два-три поступка, которые тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина и отвратительная. А как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это главное, одно нужно».