Врачам было с ним труднее, чем с другими. Соседи по палате старались помочь ему чем могли.
Алеша, все понимая, страдал от этого еще сильнее.
Он целыми днями лежал почти неподвижно и то безучастно смотрел в окно, то начинал жадно вслушиваться, стараясь понять, в разговоры.
А в палате острили, шутили, всерьез, и вновь — шутки, и вновь — всерьез.
Говорили о самом разном. О традициях — вспоминали часто Отечественную войну 1812-го. Суворов, Кутузов, Багратион…
Говорили о союзниках, об английских танках, которые выходят из строя до боя, об английских самолетах, не выдерживающих в бою соревнования с нашими, об оккупированной немцами Франции и об эскадрилье «Нормандия — Неман», об американской тушенке и розовой консервированной колбасе.
Другие острили:
— Второй фронт!
Их кормили этими продуктами в госпитале.
Но больше всего говорили о доме, о своих семьях. Эти разговоры особенно больно волновали Алешу, и временами ему начинало казаться, что и у него кто-то был там, очень далеко, но где и кто — он вспомнить не мог.
По ночам ему часто мерещились кошмары. Но тогда же, во сне, к нему возвращалась память. И он просыпался с улыбкой от словно пойманного во сне счастья и какие-то мгновения продолжал жить давней, самому теперь неизвестной жизнью. Но это хрупкое, манящее прошлое быстро таяло и исчезало.
Смотрел в окно.
Странно: пальмы.
Странно: огромные магнолии.
Выше мандариновые деревья и чайные плантации.
По дороге, что проходила рядом, в огромном количестве постоянно паслись вороны.
Зачем они здесь?
Разве вороны живут на Кавказе?
Здесь бы попугаям раздолье!
Но попугаев не было, а лишь вороны да южные поджарые воробьи.
Иногда по дороге гнали скот. Абхазцы в широких шляпах и с кнутами в руках.
Алеша вслушивался в разговоры, и где-то в тайниках его сознания, словно в далеком глубоком подземелье, глухо билось и никак не могло вырваться наружу что-то не имеющее для него названия, но такое жизненно важное и необходимое. Ему, словно кислорода, постоянно не хватало этого «что-то», и все происходящее вокруг, казалось, не имеет к нему никакого отношения, хотя он тоже тут, есть, существует…
Кто-то говорил, что в этом госпитале до войны был то ли дом отдыха, то ли санаторий. Алеша воспринимал эти слова как нечто удивительное, ибо кто до войны и в его-то возрасте бывал в санаториях или домах отдыха!
Большинство раненых в госпитале, не привыкших с детства к особой заботе и вниманию, стеснялись внимания врачей и сестер: «Сколько вокруг нас хлопот и забот!» А ранения свои воспринимали не как заслугу, а, скорее всего, как некий укор. И в том, что с ними случилось, винили только себя: «Сам дурак!», или «Сплошал!», или «Вот и не на фронте, а тут еще возись со мной!»
Осенью сорок второго Алеша, как выздоравливающий, начал ходить в столовую.
Бои шли на Северном Кавказе и на перевалах Главного Кавказского хребта, немцы рвались к Махачкале и Каспию, под угрозой был Туапсе, что не так уж далеко, и на море не прекращались бои, — но все это было больше известно от раненых, прибывающих в госпиталь со всех участков войны. А они поступали каждый день.
Алеша был в госпитале старожилом. От других — вчерашних и позавчерашних, месячных и трехмесячных — он узнавал многое о положении на фронте. Слышал, конечно, и о родном Ленинграде…
Раненых по-прежнему много. Но тяжелых все меньше и меньше.
Немцы хлебнули в Новороссийске. Малая земля. И в Туапсе — дважды. Керченская операция не состоялась, и тут немцы потеряли массу живой силы и техники. Так было в Харькове и Ростове.
Досталось немцам и в Нальчике, и в Орджоникидзе, и на Главном Кавказском хребте. Их «Эдельвейс» и прочие горные дивизии погорели.
А природа этих мест, благостная, спокойная, еще больше раздражает, сердит.
Как боролись за жизнь не сразу погибшие, Алеша, пожалуй, впервые понял тут, в Очамчире!..
В Очамчире он опять пробовал брать карандаш. На краях газет. На случайно выпрошенных у сестер бланках. На любых бумажках. Бумага — дефицит и шла на закрутки.
Табак здесь, в госпитале, выдавали чаще, чем на фронте.
Горсков курил, и все вокруг курили. Для него курение — спасение. Даже врачи это ему говорили.
И врачи, и сестры, кроме эстонской Лайнэ, курили.
А он курил и экономил бумагу.
В начале сорок третьего к нему начала возвращаться память. Медленно, трудно, неожиданными толчками. Это было как тяжелые роды — когда ребенок бьется в утробе матери, стремясь вырваться из небытия. И наконец, еще не успевший войти в жизнь, но уже обессилевший от первой своей борьбы за нее, все-таки начинает жить.
Баграт Васильевич определил его в команду выздоравливающих.
А вскоре его сделали при госпитале санитаром.
Казалось, все было прекрасно.
И понимание всего, что происходит, и сообщения Советского Информбюро, и радостные, и в чем-то удручающие — немцы и после Сталинграда прут! И не сдаются, кажется! А значит, впереди… И все же главное — он жив! Жив! Жив!
Однажды его вызвал Баграт Васильевич.
— Садись, Горшков!
Он произносил Алешину фамилию как «Горшков».