Читаем Два конца полностью

От этого убитую старуху ненавидел Мокрушин, как обидчицу свою и главную виновницу его беды.

— Как посмела она так кусаться!..

Ну... и это бы ладно. Уличили и уличили! А там, как водится, арестантские роты или каторга даже. Испокон веков уже так.

А тут, вдруг, — бац! Смертная казнь. Да, батюшки мои, сдурели вы что ли?!

За что же это — смертная казнь! Других, правда, вешают. Ну дак они, может, и грабят, и убивают, там, по-особенному... А он, Мокрушин, убил, как все, как водится... За что же вешать-то? Конечно, убил он зря... Не старуху, а тех, других двух баб.

Но, поссорился перед ночью этой с Манькой да и пьян был к тому же — вот на него и нашло.

И, опять-таки же, нездоровый человек он, Мокрушин, нервный и ничего такого чудного, неслыханного не сработал, за что бы можно было подвергнуть его такому, уж вправду неслыханному, наказанию...

Но все эти мысли разбивались о приговор. Получалась вязкая и тоскливая путаница во всех этих рассуждениях, в приговоре, в кассации, утверждении и помиловании, и не могла голова его справиться с этим ворохом налетевших моментов — нервных, решающих, требующих действия незамедлительного, при полной невозможности действовать. Поэтому просто решил все для себя и самовольно. По справедливости помирился на каторге и стал ждать. И ждал уже третий день, последний, не опасный день.

Начало вечереть. Изнутри, в коридорах, захлопали форточки — раздавали вечерний кипяток.

Не потому, чтобы чаю хотелось, а так, для разнообразия, поднял Мокрушин с пола кружку, бросил в нее щепотку чаю и притулился у двери — ждал.

Зазвенели ключи — отпирал надзиратель форточку, потом открылся квадрат в двери, и рука арестанта-уборщика подхватила протянутую посуду. И, назад возвращая с дымящимся кипятком, ловко стрельнула белым комочком. Форточка хлопнула, и Мокрушин, косясь на глазок, проворно и жадно поднял бумажку.

Маленький сверточек, вроде огрызка карандаша. Наощупь твердый.

Сначала не понял, а потом зажмурился, втянул свою голову в плечи, как от занесенного удара.

Догадался — яд.

То, что упорно просил еще до суда у товарищей своих и на воле.

Но, тогда просить было приятно. Было в этом особое молодечество обреченного, при котором молчала уголовная шпанка, а головка, коноводы и главари делались серьезными.

А теперь, без мира, на котором и смерть красна, в пустой, от всех живых отдаленной камере, получил он то, чего добивался.

Спиной к глазку, у окна, развернул бумажку и увидел серую палочку, пахнувшую миндалем.

Цианистый кали!

Так пришибло сразу, что даже слезы выступили на глазах.

Два, ведь, было у Мокрушина мира. Один — враждебный — судьи, менты и всякие там, лягавые. И другой мир — свой, блатной, дружественно сочувственный. И от них, от друзей, принять это молчаливое приглашение к смерти было таким ужасным, таким обезнадеживающим, словно обрывалась этим последняя его связочка с людьми. И в такое время, когда больше всего ему нужно было быть крепким и убежденным в благополучии исхода. И как раз тогда, когда тихо подкралась ночь и холодно вспыхнула в фонаре электрическая лампочка.

Расслаб Мокрушин, повис головой и плечами и заплакал, прижавшись к стене. Тихо сперва, а потом все громче, всхлипывая, в голос, наконец, призванивая кандалами на трясущихся ногах...

Надзиратель на посту у смертников обут специально в валенки и неслышно, поэтому, появляется у глазка. И сейчас встревоженно припал к отверстию и успокоенно отвалился. Все обстояло благополучно.

Просто — плакал арестант, приговоренный к смертной казни.

* * *

Снаружи тюрьма похожа на фабрику — красно-кирпичная, с высокими трубами, особенно ночью, когда каждое окошко загорается своей собственной лампой. И в каждом из них чуется особая работа, неслышная, тайная, скрытая переплетом железа.

Огромна тюрьма, и до самого света горят глаза ее одиночек.

Внутри пустота с резонансом железа и камня. От пола до крыши пустота пролетов в четыре этажа, и каждый этаж отмечен в стене шеренгой захлопнутых дверей. И каждый этаж опоясан чугунным и гулким балконом, один над другим, до самого верха. И сверху, с трех крыльев сомкнутых на букву «Т» тюремных корпусов, сползают волнистыми змеями чугунные лестницы, разбегающиеся на площадках переходами и мостками. На втором этаже есть ход в контору тюрьмы, в особую пристройку, выводящую из корпусов. Выводит она не всегда на свободу. На этом же этаже — камеры смертников. Обычно они занимают правую сторону, когда же осужденных накопляется много, то их размещают и слева, и весь этаж тогда живет особым режимом, не подчиненным общим тюремным порядкам.

Там всегда тишина, избранные молчаливые надзиратели, и глазки у камер открыты. В обычной камере открытый волчок означает ее пустоту, необитаемость. А здесь он — жуткий символ.

Есть еще отделение в этой тюрьме — подвальное. Низкие, крытые сводами коридоры. На них навалилась вся тяжесть, весь гнет тюремной громады. Камеры в коридорах с решетками, вместо дверей, и каждую минуту сидящий там с головы и до ног обнажен для чужих, равнодушных или враждебных глаз.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза
Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее