Взяв меня под руку, он тяжело и медленно стал двигаться к дивану, стоявшему рядом с креслом, что я облюбовал. Не успели мы сесть, как в комнату вошёл Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошёл в самый дальний угол.
"Сколько причин для аханья было бы у меня, – подумал я, – если бы всё это происходило до моей болезни".
Генри – и раньше худощавый – стал совсем худ, будто долго постился. Но он не только осунулся, он изменился, точно в чём-то разочаровался, и помрачнел. Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.
Анна села за рояль, и я и вправду изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел её юной, остановившейся на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все её двадцать пять лет. Не то чтобы её лицо прорезали морщины, но вместо безмятежно доброго, спокойно ласкового облика той Анны, к которому я уже привык, я видел страдающие глаза, горько и плотно сжатые, подёргивающиеся губы, а время от времени точно какие-то молнии вылетали из её глаз, – иначе я сказать не умею.
Отец её совсем не напоминал того весёлого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам пить чай и устраивать судьбу Жанны.
– Мы перенесём вас в начало XVII века и начнём с Маттесона. Это монах. Потом будут Бах и Гендель, – сказал Ананда.
Внезапно, с первыми же звуками, я увидел за роялем прежнюю Анну, ещё более прелестную, ещё более вдохновенную, но не спокойную, как прежде, а бурную, страстную, готовую взорваться каждую минуту.
Как и в прошлый раз, пели не струны под смычком Ананды, лился живой человеческий голос, сметавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Голос его виолончели входил мне в душу, не бередя ран, а вливая силы и мир.
Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота их и даже не вдохновение поражали меня сегодня. Если в прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, каждым нервом участвуя в этих звуках.
Я не думал – как когда-то проезжая по улицам Москвы – верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нёс моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь, всю, какая она есть, и растворяясь в ней в блаженстве и благоговении.
Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из-под её пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленными куда-то глазами, она, казалось, звала кого-то, кого не видели мы; звала и играла кому-то, кто слушал её не здесь; из глаз её катились слёзы, которых она не замечала... Но вот её слёзы высохли, в глазах засветилось счастье, точно её услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли...
В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.
Я хотел встать и подойти к нему, но увидел, что сам Ананда стоит возле него и ласково гладит его по голове.
На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.
Я всё смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели её слёзы сожгли скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления струились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:
– Больше не волнуйся. Всё будет хорошо. Всё уже хорошо; а то, что ещё будет, – это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.
Он, казалось, понял её – совершенно для меня непостижимые – слова, просиял, поцеловал её и перевёл взгляд на подходившего к нам Ананду.
– Довольно вам страдать, Борис Федорович, – ласково, но, как мне показалось, с некоторым упрёком сказал он. – Я вам всё время говорил, что вас губит страх. И если бы вы верили мне на самом деле так, как говорите, вы не были бы больны; и Анна так бы не страдала. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, у вас нигде ничего не болит. Если бы мой дядя был здесь, подле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что не допустите в сердце страх?
– Я очень виноват, очень виноват, – сказал, вздыхая, Строганов. – Но когда дело идёт о моём единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, – поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное моё уязвимое место, где я не в силах победить страх.
– Так вот и проходит жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые вами десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и... счастлива сейчас. Разве не вы своими страхами и скорбью измучили её? И если уж вы хотите знать... – Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь... – то опасность грозила Анне – или, вернее, вам, так как вы могли потерять её, – здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали об этом. Как и не подозреваете того, что вы сами, своим же страхом поставили её у предела...