Мила плохо понимала, стоит ночь или день – она избегала смотреть на часы, а свои куда-то забросила. Салон был пуст, но и это ни о чем не говорило: люди теперь избегали собираться вместе, им не хотелось видеть друг друга, они ничем не могли помочь один другому и ничего не могли получить у товарищей по несчастью. Они остались наедине каждый с самим собой, со своей памятью и совестью, потому что память каждого принадлежала лишь ему одному и не совпадала с тем, что помнили другие. Они не знали друг друга до начала злосчастного рейса, и общим у них было лишь самое неопределенное – Земля, планеты, а именно этого и не хотелось касаться: рана кровоточила. И совесть у каждого говорила своим, особым голосом; совесть Милы казнила женщину за все – за то, что родила ребенка, что оставила его и поехала на Антору, и за то, что на целый рейс задержалась там с Валей и не улетела тем кораблем, который, наверное, благополучно достиг Земли, причем задержалась не потому, что Валя хотел этого, а хотела она сама и сослалась на какие-то профессиональные надобности; и, наконец, села на этот корабль, которому, видимо, суждено было стать местом ее гибели.
Люди были одиноки, потому что хотели быть такими. И когда Мила увидела сидящего в кресле старика Петрова, она подошла к нему не потому, что искала его общества; просто некая сила, управлявшая теперь ее действиями, заставила подойти, положить руки ему на плечи и сказать все то же самое – что ребенок ей нужен, и она готова на все. Она сказала это и ожидала того же, что видела у других: мгновенный блеск в глазах, быстрый взгляд направо и налево, и сразу же – выражение замкнутости и даже некоторого презрения. В последнее время ей даже не отвечали – в лучшем случае кивали головой и, сняв ее руки с плеч, торопились пройти мимо. Зоя давала ей какие-то лекарства, но они не помогали, и Мила продолжала говорить все о том же, заранее зная, каким будет результат, но не умея справиться со своей болезнью.
Однако Петров не поступил, как остальные. Он медленно и нежно взял ее руку, поднес к губам и поцеловал. Потом взглянул ей в глаза и указал на кресло рядом.
– Посидите со мной, стариком. Поговорим.
Она удивилась и повторила свою просьбу – уже не так уверенно.
– Нет, – сказал он. – И не потому, что я боюсь, нет. И даже не потому, что у меня в том мире осталась жена, и я люблю ее. Мы, мужчины, как вы знаете, непоследовательны: даже любовь, порой, не удерживает нас от приключений. Но мне жаль его.
Мила покачала головой: она решила, что речь идет о Еремееве.
– Нет, – сказал Петров. – Я говорю о сыне, который мог бы у вас быть, и которого вы хотите.
– Жаль? – переспросила она недоуменно.
– Да, конечно. Нам с вами тяжело, правда?
– Очень, – сказала она, не задумываясь, – О, как тяжко!
Она запнулась, потому что в салоне появился Истомин; видимо, бессонница выгнала его из каюты. Он взглянул на них, пробормотал: «Ничего, я вам не помешаю», присел на кресло у противоположной стены, закрыл глаза – и словно бы сразу уснул или перестал жить, ушел куда-то, сбросив тело, как сбрасывают пальто в жару.
– Тяжело, – повторила женщина.
– Да, – согласился Петров. – Но еще тяжелее было бы ему.
– Ему… – повторила она почти шепотом, как бы уже видя его – мальчика, которого не было. – Ему…
– Представьте, что он есть.
– Есть… – пробормотала она и вдруг словно ощутила на руках едва заметную тяжесть маленького, спеленутого тельца. – Да, он есть. Говорите!
– Но ведь мы умрем, – тихо сказал он.
– Мы? Умрем? – Она вдруг встревожилась. – Почему? Вы что-то знаете?
– Это не секрет: мы смертны. Мы умрем: я – раньше, вы – позже, кто-то между нами. Мы здесь принадлежим, в общем, к двум поколениям и, значит, сначала нас станет меньше, а потом придет время остальных.
– Да, – согласилась она. – Когда-нибудь придет, это верно.
– А он? – спросил Петров.
– Он будет жить, – сказала Мила уверенно.
– Один, – напомнил Петров. – Мы все умрем, а он будет жить тут один. Один, понимаете?
Она кивнула, хотя еще не поняла по-настоящему.
– Один. Он разучится говорить, думать, сойдет с ума. Но это случится не сразу. Он будет сходить с ума постепенно, лишаться рассудка от одиночества.
– Ну, почему же, – неуверенно сказала она. – В истории было столько робинзонов, им приходилось куда труднее…
– У них было то, чего нет у нас и не будет у него: надежда. Надежда у них всегда оставалась. А у нас ее нет и не может быть.
– Это страшно, – сказала Мила. – Но неужели…
– А ведь нам легче, чем ему, – продолжал Петров. – Мы хоть помним, что в мире бывает надежда. Что существует нечто, к чему можно было стремиться. Земля, планеты. Человечество. Профессия, любовь, интересы. А он не будет знать ничего этого. А без этого нельзя остаться нормальным.
Мила помолчала, но вдруг схватила Петрова за руку. Она улыбалась.
– Погодите, но почему мы говорим об одиночестве? Я ведь могу родить хоть десять малышей… Вы не представляете, какое у меня здоровье, и ведь я еще молода! И потом, есть же другие женщины, и все они могут рожать – даже Инна… О, мы вам подарим столько детей, что все тут будет звенеть!