Длинное стихотворение, начинающееся выкликами посадского «дурачка» с тележкой – «Кыё! кыё!», – до выхода книги опубликованное в «Знамени», кажется, сразу же замечено как большое событие в русской словесности, не только в поэзии. Я даже не смею о нем писать. Скажу только, что вопрошание, разделяющее сюжет пополам: «… Зачем человек явился? / Зачем как судьбу толкает два колеса, / и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит, / и радуется не к месту…» – напомнило мне (ни в коей мере не будучи реминисценцией) два как бы сшибающихся меж собой места из Библии: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое, посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его?» (Иов, 7: 17–18) и – «Я же червь, а не человек, поношение у людей и презрение в народе. Все видящие меня ругаются надо мною…» (Пс., 7: 21–22).
… Вспять, вспять – здесь это можно понять как движение к цели, к устью, тождественному истоку, как усилие «в порт приписки попасть» (стихотворение об Ионе-пророке). Или вот так – как ядовитейшим образом разматывается мысль насчет биоштамповки человеков, мертвых клонов прогресса:
Однако Чухонцев – не эскапист. Если разлом эпохи, «пожирающий знак зеро», разверзается на пути «в порт приписки», – что ж, у поэта хватает мужества – и любопытства – в это жерло заглянуть.
«Вместо терновника вырастет кипарис; вместо крапивы возрастет мирт; и это будет во славу Господа, в знамение вечное несокрушимое», – так пророчествовал Исаия (55: 13). Поэт, вряд ли в намеренном споре, фиксирует старт в обратную сторону, отправную точку деградации:
(в книге, в соответствии с серийным оформлением издавшего ее «Пушкинского фонда», именно эти стихи о вырождении и неблагих мутациях выбраны для факсимильного воспроизведения).
Эти продукты перегорания и тления эпохи – и переживаемой российской, и целого цивилизационного цикла – вносят в атмосферу «Фифиа» особую, удушливо-раскаленную струю, извергающуюся к середине книжки и развеивающуюся к ее концу. (Такая, подспудная смена атмосферических струй и движет единую композицию.)
Из закавказского сада поэтов, из «цеха цикад», перемещаешься на запущенные берега североуральских рек и вскоре, как Иона в чрево кита, попадаешь на пресненские мостовые девяносто первого – девяносто третьего, где «брусчатка под демонстрантами – сущая сковородка … плюнь – зашипит». И в этом чаду уже не «про торф» вспомнишь, а вызовешь героическую в своей неприкаянности тень Осипа Мандельштама. Собственно, не ты, читатель стихов, вызовешь ее, а призывает эту тень сам поэт, сознательно и полусознательно, с великой любовью и попаданием в тон.
Что, как не реплика на: «его пальцы, как толстые черви, жирны…» – эти «гробовые царапки геловани»? И бросок прочь от века-волкодава («ты запрячь меня теплою шапкой в рукав…») осмыслен как отчаянный до изнеможения прорыв за черту несвободы – каким он и был для оригинала и каким он заново переживается автором «римейка»:
Но, что гораздо важнее, – от Мандельштама с его «ассирийскими крыльями стрекоз», «перепончатой тьмой» и преисподним спуском по лестнице Ламарка пришло – нет, из воздуха притекло, а Мандельштамом только укрепилось – чувство вступления Большой Эпохи в область архаической дословесности и монументального варварства (еще одно «вспять»: эра Водолея теснит христианских Рыб, и вот что она сулит). Оттуда – «тьма египетская» и «варварский плач», гранитные песьи головы и «варварские ойкумены», «где, как шумерский воин в обузе собственной амуниции, / не притупивши оружия, почиет / мертвым сном