— Это правда, — вымолвила она наконец. — Каждый божий день, каждый час я умоляю его поступиться чем-нибудь ради победы. Но я ничего не могу добиться, хотя постоянно твержу о нуждах бедных солдат и незавидной роли, которую мы играем в Сарагосе. Слушая меня, он только злится и отвечает, что за войну должны расплачиваться те, кто ее затеял. В первую осаду я просто ликовала, когда приходили вести о наших победах, а четвертого августа не сдержала любопытства и одна вышла на улицу. Как-то вечером я была в доме семьи Урьес, где праздновали одержанную в тот день блистательную победу; я тоже всячески выражала свой восторг. Тогда одна старая женщина, бывшая там, громко и сердито сказала мне: «Глупая девчонка, чем восторгаться, ты бы лучше отнесла в лазарет хоть какую-нибудь старую простыню! Неужели в доме сеньора Кандьолы, у которого подвалы ломятся от золота, не найдется даже старой тряпки для раненых? Твои папенька — единственный, понимаешь, единственный из всех сарагосцев, кто ничего не дал для защиты города». В ответ на это все засмеялись, а я стояла, умирая от стыда, готовая провалиться сквозь землю и не решаясь слова вымолвить. Весь вечер я просидела в углу, и ни одна душа не заговорила со мною. Мои немногочисленные подруги, прежде так любившие меня, тоже старались держаться подальше; в разговорах я часто слышала имя моего отца, сопровождавшееся оскорбительными замечаниями и прозвищами. Ох! Сердце у меня разрывалось на части. Когда я уходила, гости едва удостоили меня холодного кивка, да и сами хозяева дома расстались со мной далеко не ласково. Домой я вернулась уже ночью, легла спать, но не смогла заснуть и проплакала до зари: я сгорала от стыда.
— Марикилья, — нежно сказал Агустин, — доброта твоя так велика, что бог простит за нее твоего жестокосердого отца.
— Потом, — продолжала Кандьола, — как мне помнится, вскоре после четвертого августа, к нам явилось двое раненых, которыми сегодня, во время перепалки, попрекал отца его недруг. Когда нам сказали, что Хунта поместила к нам двух раненых, мы с Гедитой очень обрадовались и с превеликим удовольствием взялись готовить бинты, корпию и постели. Мы с таким нетерпением ждали постояльцев, что каждую минуту высовывались из окна и смотрели, не идут ли они. Наконец они пришли, но отец, который незадолго до этого вернулся в самом дурном расположении духа, сетуя на то, что многие из его должников погибли, а значит, унесли с собой и надежды на возврат долгов, встретил раненых крайне грубо. Я со слезами обняла его, умоляя дать им пристанище, но он не послушался меня и, ослепленный гневом, выставил их на улицу, запер дверь, поднялся наверх и сказал: «Кто их родил, тот пускай и возится с ними». Был уже вечер. Мы с Гедитой просто умирали от отчаяния. Мы не знали, что делать. До нас доносились стоны двух несчастных, которые ковыляли по улице, взывая о помощи. Отцу было уже не до раненых и не до нас: он заперся у себя и углубился в свои подсчеты. На цыпочках, чтобы не услышал отец, мы добрались до комнаты, выходившей на улицу, и через окно бросили беднягам тряпки, надеясь, что они перевяжут ими свои раны. Но они не подобрали их — для этого у них не было сил. Тогда мы окликнули раненых, они нас увидели и протянули к нам руки. Мы привязали к концу палки корзиночку и передали им немного съестного; но один из них уже находился при смерти, а другому было не до еды — так он страдал. Мы подбадривали их ласковыми словами и молили за них бога. Наконец мы решились хотя бы на миг спуститься вниз и помочь им, но отец застал нас врасплох и пришел в ярость. Пресвятая дева, что это была за ночь! Один из раненых умер прямо на мостовой, а другой пополз искать милосердия где-нибудь в другом месте.
Мы с Агустином молчали, размышляя о чудовищном несходстве обитателей этого дома.
— Марикилья! — воскликнул, наконец, мой друг. — Я безмерно горд тем, что люблю тебя! Сарагосцы не знают, какое у тебя золотое сердце, а нужно, чтобы им стало известно об этом. Я хочу объявить всем, что люблю тебя, и доказать своим родителям, когда они узнают о моей любви, что я сделал разумный выбор.
— Я обыкновенная девушка, такая же, как все другие, — смиренно сказала Мария, — но твои родители увидят во мне лишь дочь того, кого называют «евреем с Майорки». О, позор убивает меня! Как мне хотелось бы уехать из Сарагосы и никогда не возвращаться! Да, мой отец родом из Пальмы, но он потомок христиан, а не евреев; мать моя — арагонка из дома Ринкон. За что нас презирают? Что мы сделали людям?
С этими словами девушка сжала губы, которые искривила полунедоверчивая, полупрезрительная улыбка. Агустин положил голову на руки возлюбленной и молчал, терзаемый, без сомнения, печальными мыслями. Казалось, между молодыми людьми, разделяя их, грозно витают страшные призраки, и влюбленные с трепетом чувствуют их роковое присутствие.
Агустин долго молчал, затем поднял голову.
— Почему ты молчишь, Мария? Скажи что-нибудь.
— А ты почему, Агустин?
— О чем ты задумалась?
— А ты о чем?