Хлодий хотел было сказать, что спрашивал не об этом, — и прикусил язык в который раз за день. За отцом не водилось склонности к пустопорожним воспоминаниям, никогда он, подобно другим людям в возрасте, не начинал петь о том, что, мол, мы в ваше время… Неспроста он заговорил об этом, ой, неспроста…
— И даже проклятье меня не пугало тогда, оно казалось чем-то не имеющим значения — подумаешь, все мы смертны, а в том возрасте каждый год — вечность. — Он вздохнул. — Стыдно признаться, приди тогда кто и скажи: владей, я бы согласился, не задумываясь, я бы… я бы даже согласился пойти против людей, которые меня вырастили. Только потому что мне тогда казалось великой несправедливостью: моим единокровным братьям будет принадлежать все, а мне только и остается — верно служить и не требовать большего.
Хлодий уставился на отца. То, о чем он говорил, было неправильным. Немыслимым.
— А потом я похоронил их. Одного за другим. Человек — странное существо, пока они были живы, я им завидовал и, лишь стоя над гробом, понимал, что — любил. Только мертвым об этом уже не расскажешь.
Он снова надолго замолчал.
— Не знаю, когда я понял, что оно того не стоит. Может, просто стал старше. Юности кажется, что лучше сгореть быстро, но ярко, а потом начинаешь ценить жизнь. Я не боюсь смерти, ты знаешь. Но… Я пережил братьев, пережил их детей… Рамон и Рихмер последние. Я вижу, что мой сын стал мужчиной, и, даст бог, увижу, как вырастут внуки. А они уходят один за другим, и не остается даже памяти — лишь страницы в семейных летописях. Нас помнят те, кто нас любит, а их дети растут, никогда не видя отца — не все, конечно, но много ли помнит ребенок? Не стоит оно того. Совсем не стоит.
Хлодий никогда не задумывался о таких вещах. Мысль о том, что изменись много лет назад какая-то малость — а в роду были случаи, когда бастардов усыновляли по всем правилам, когда законная жена не могла зачать наследника, — и сейчас он сам мог бы водить людей под своими знаменами, была неожиданной. И страшной. Он отчаянно замотал головой, отгоняя наваждение.
— А теперь выходит, что ты получишь то, чем я грезил когда-то, — продолжал Бертовин. — Землю. Титул. Возможность смотреть людям прямо в глаза и не чувствовать себя ублюдком. И без проклятья в придачу. Так что, да — я счастлив. Но — сам-то ты чего хочешь?
Хлодий задумался. До сих пор жизнь казалась предсказуемой и размеренной. Сейчас…
— Я не знаю. Я думал… Пока буду ходить с господином, потом, когда… потом с тобой вернемся домой, буду возиться с мальчишками. Смотреть, чему учишь их ты, учиться сам. Потом, может быть, муштровать гарнизон; ведь водить копье, когда то потребует сюзерен, как законный представитель несовершеннолетнего графа пока будешь ты, правильно? Женюсь… Так думал… А теперь — не знаю. Чернь говорит: жизнь господина беззаботна, балы, пиры да охоты. А я всегда видел совершенно другое и…
— Многие господа тоже считают, что их дело — балы, пиры да охоты, — заметил Бертовин. — И нам с тобой очень повезло, что Рамон не таков.
Хлодий улыбнулся:
— Сидели бы в замке, пьянствовали и копили жирок. Нога была бы цела точно.
Бертовин рассмеялся. Потом негромко ответил:
— Я рад, что могу гордиться службой такому господину. Я знаю, что смогу гордиться службой тебе. Но я еще и отец, и я хочу, чтобы мой сын был не только настоящим мужчиной и доблестным воином. Я хочу, чтобы ты был счастливым, сынок.
Хлодий сморгнул неведомо откуда взявшиеся слезы — давно, очень давно отец не говорил с ним… так.
— Тять, я правда не знаю. Когда мне сказали — я был счастлив и горд, а сейчас…
— А сейчас ты на своей шкуре почувствовал, что значит быть господином.
— Да. Но… — Он задумался. — Да, пожалуй, я все же хочу этого. Хочу знать, на что я способен. Просто все слишком неожиданно. Трудно привыкнуть.
— Привыкнешь, — пообещал Бертовин.