…Поздно вечером они вышли с Сергеем вдвоем из землянки. В небе ярко сверкали зеленые звезды. Терпко пахло смолой. Снеговая вода со своим пресным запахом уже тихонечко начинала позванивать под слоями сугробов, только больно уж тонко и тихо. Сергей даже прислушался, но сразу же догадался: «Да нет, не вода. Это где-то гармонь!»
В самом деле, позванивание чуть усилилось, и в таинственный, протяжный, задумчивый голос музыки вдруг с такой же задумчивостью и протяжностью вплелся девичий — низкий, теплый, красивый.
— Это кто же такая? — спросил, останавливаясь, Шерстобитов.
— Военфельдшер… Маруся Селищева.
Они стояли на тропинке и слушали.
Песня, которую пела Маруся, была незнакома Сергею, хотя привычна по звукам: окопная грусть. А слова — он с усилием в них разобрался: то ли ночь была виновата, то ли горе, которое он прятал, а вернее, старался запрятать, — вдруг заставили замереть. Он даже дыхание затаил.
пела девушка, о которой Сергей никогда и не думал, а она с неожиданной силой вот все же его принудила думать. И его ли словами, а может, кого-то другого, стоящего рядом, с такою тревогой, с надеждой, с такой любовью звала:
Сергей молча сделал несколько шагов к землянке разведчиков — звук гармони доносился оттуда. Шерстобитов пошел позади. Потом они снова стали. А голос Маруси, сливаясь с гармонью, все грустил, звал:
И гармонь и Маруся вздохнули, умолкли, и Сергей отошел. Он взглянул на полковника: лицо Шерстобитова было страшно в ночном полумраке. Он жевал свои толстые губы, хмурил брови и кривился, пытаясь сдержаться, чтобы не было слез, а они выползали, точились, катились одна за другой к губе, и он слизывал их и дергал одною щекой и другой. Встретив взгляд Большакова, отвернулся озлобленно, даже дико, и пошел впереди, загораживая спиной всю дорогу: чтоб Сергей не находился рядом с ним. После долгой томительной паузы, успокоясь, сказал с хриплым смешком:
— Вот чертова девка… Вот это поет!
И он сел в забеленные снегом сани, не отряхивая попоны, прикрывающей сено, кивнул Веньке грозно:
— Ты где? Тебя, что ли, ждать? — И сухо простился с Сергеем, уже отъезжая: — Пока!
— До свидания! — ответил Сергей и, согнувшись, угрюмо пошел на КП.
8
В середине апреля на взлобках высот, на обугленных пепелищах возле черных разрушенных печек, на задах, в огородах отбитой у немцев, разгромленной Александровки начали вытаивать трупы фашистов. Пройдешь по натоптанной узкой тропинке, по которой, казалось, спокон веку ходил, — и вдруг наступаешь на руку с почерневшими ногтями и скрюченными, в чешуйках, как куриные ноги, длиннющими пальцами. И шарахнется в сторону, в слюдянистый сугроб. А то вдруг на ветру, как пучок белоуса или овсяницы, замотается клок рыжеватых или белых волос, рядом вытекает быкоподобная каска, налитая доверху снеговою водой. Много трупов оттаяло у погребов, у колодцев, но к ним вскоре привыкли, перестали совсем замечать, словно все это было в порядке вещей, ну, как клочья соломы или конский навоз у конюшни, или груда опилок на месте, где дневальные пилят дрова.
Куда тяжелее Большакову было глядеть на обрубленные снарядами кроны яблонь и груш, на траншеи, перерезавшие поперек деревенские улицы, на сожженные избы, на сельское кладбище, опоганенное рядами немецких неструганых березовых крестов. Запустение и безлюдье, отсутствие жителей с их нехитрым уютом и запахом хлеба, печенного на поду, толченой картошки, горячего молока наводили на мысль, что еще одной, новой, войны в самом деле не будет. Эти скаты высоток, луга и поля можно взять без единого выстрела. Просто некому будет их защищать. Просто больше никто не поселится здесь, а в полях ничего не родится, кроме горькой полыни, пустырника, череды да колючих репейников.