— Волы оторвались! Вы слышите?
Я слышал, как громко и ровно сказал капитан:
— Надо уметь принайтовить палубный груз. Надо знать свое дело… и не терять головы.
— И совести! — крикнул Иван Васильич за дверями. Он стукнул кулаком в дверь, и, пожалуй, треснула деревянная решетка.
— Выходите! — крикнул Иван Васильич.
— Спокойствие! — ответил капитан. — Мне надо свериться с английскими картами, они у меня здесь.
Ветер дул нам в лоб, чуть слева. Слева же я видел Тарханкутский маяк. Он то вспыхивал, то тонул в зыби: значит, мы сделали больше половины пути. Впереди серел рассвет: небо было в густых тучах как в войлоке. Прошло два часа — пароход топтался на месте. Мы почти не продвинулись вперед. Смолинский стоял на люке, он что-то кричал немцам и Зуеву. Они старались канатом обхватить стадо и притянуть его к борту. Грек кричал сверху, плакал, все это как-то сразу и со всех сил. На корме Иван Васильич с другими матросами старался припереть волов к борту досками. Но они падали, стоящие валились им на рога. Кровь и помет смешались на палубе, и эту грязную жижу перемывала морская вода. Обед нельзя было пронести в кубрик, и команда топталась в коридоре, у кухни. Я хотел пробраться помочь Смолинскому. Я добрался до темного люка. Тут какой-то кочегар крикнул: «А ну, каменем, каменем их!» — и кивал на волов. Я прыгнул с люка к дверям, в кубрик, на койку.
Что же Лобачев? Карту сверяет? А может быть, и в самом деле?
Я опять стоял на руле. Теперь уже темнело. Тарханкутский маяк остался по корме слева, и впереди, справа, блестел Херсонесский, от него влево, я знал: вход в Севастопольскую бухту. Второй помощник, молодой и тихий, изредка потопывал по верху. Слышу шаги, крепкие, злые — Иван Васильич.
— Брось курс, ложись прямо на Херсонесский, — сказал он мне.
— Лобачев приказал? — спросил было я.
— Я тебе говорю! — Иван Васильич все это кричал. Лобачев не мог не слышать у себя в каюте. Я ждал, что он войдет.
Дверь его отворилась. Ага! Капитан все же слышал, как я переспросил. Я довольно громко сказал: «Лобачев приказал?» Надо было еще громче. Но подошел старший механик. Я про этого старика знал, что он любит помидоры, и он всегда молчал. А тут вдруг громко стал ворчать.
— Говорил ему, — сказал механик. — Не велит прибавлять ходу. Уголь, говорит, есть, а в эту погоду лагом (боком) к зыби нельзя пароход ставить — перевернет нас. Повернуть в Севастополь оно и можно бы, да тут смелость нужна. А откуда она у него возьмется? Держаться, значит, будем пока…
— Пока! Смолинский сдохнет, у него гангрена! — Иван Васильич топнул об палубу ногой, никогда он этого не делал.
Механик молчал.
— Вы обедали? Нет? И завтра не будете. Даю слово. Воловьи кишки будете жрать. Давайте весь ход, подымайте пар до подрыву!
— Ну, я уж не знаю!.. — Механик ушел.
Но я заметил, что тишком машина все бойчей и бойчей стала наворачивать там, внизу. Я правил теперь прямо на Херсонесский маяк. Я слышал, что Лобачев позвал вахтенного матроса и велел вызвать механика. Нет, машина не сбавила ходу. Лобачев, видно, высунулся в двери, так как я сквозь ветер слыхал, как он сказал механику: «Я вам приказываю… — потом помолчал. — Сейчас же, немедленно, дать мне точные сведения о количестве запаса… цилиндрового масла. Немедленно!» — крикнул вдогонку.
Воловьи туши скользили по палубе, их поворачивало и носило, канаты лопались, опадали на палубу, доски трещали, и волов снова разметывало по палубе. К ночи стонущая серая куча снова заходила, заметалась, и дикий рев стоял над палубой, и нельзя было разобрать, сидя в кубрике, взревел ли вол или взвизгнул ветер в снастях. Да, а теперь ясно слышно: это уж стон здесь, стонал Смолинский у себя на койке. Зуев снял лампу, подошел. Генрих сказал, что надо палец перетянуть натуго у корня бечевкой, чтоб зараза не пошла дальше. Я подал парусную нитку. Она крепкая как дратва. Генрих два раза обмотал и со всей силы затянул палец. Иван Васильич вошел и пощупал осторожно голову Смолинского. Зуев заглянул ему в лицо.
— Есть жар, — сказал Иван Васильич.
— Хлопцы! — вдруг вскочил на койке Смолинский. — Открывай борта, вали всю скотину за борт, а то пропадем все: не на добро та скотина нам далася! — И снова лег.
— Свалите? — Он снова поднялся на локте. — Зуй? Генрих? А то все пропадете, а так хай я один сдохну.
— Свалим! — сказал Генрих.
— Лягай, лягай, — и Зуев толкал его в грудь.
Я немного задремал. Проснулся — крик на палубе. Я выскочил. Люди возились среди волов. Кого-то вытащили на люк. Это Герман с Генрихом доставали Зуева, старик провалился, его топтали уже волы. Как Генрих выворачивался в этой кутерьме, в темноте среди волов, не могу понять. Но он теперь не шутил, не смеялся, он ругался и по-своему и по-нашему. Герман посмотрел больного и сказал, что вернее будет так: он затянул руку у кисти — и что Генрих — мальчишка. Я уже сам стал отчаянно нырять и прыгать среди скотины, когда шел на руль. Мне казалось, конца не будет этому аду. Я слышал голос Ивана Васильича на мостике. Я поднялся на несколько ступенек по трапу. Вот здесь, в двух шагах, разговор.