Я не рушусь более спиленным дубом. Плита мгновенного сна
Ничто ее уже не прокусывает.
Ничто не продувает.
Она одеревенела.
Надежнейший панцирь.
Одежда? Каким-то чудом обрывки продукции все того же блистательного «Paul Smith» еще не слезли – остатки покрытых моим собственным (очень обильным!) хлористым натрием рубашки и брюк липнут еще ко мне. Вечерами, перепугав водомерок – во все стороны брызжут эти нервные стрелы, – погружаясь в пруд по самые ноздри настоящим вьетнамским буйволом, я на себе стираю лохмотья, даже не удосужившись их скинуть.
Впрочем, бегать могу уже без одежды (а от кого скрывать причиндалы – от клеомы с настурцией?!).
Итак: не ожидал я уже от вечно лазоревых, подобных взгляду неаполитанских карманников, небес никакого «deus ex machina»
[24]. Хотя время от времени взвивались протуберанцами мои капризы и бунты, я освоился.Вечерами я отбрасывал в сторону мотыгу и тяпки и будоражил купанием пруд (плавунцы, водомерки, тритоны, недовольное лягушачье кваканье).
Набив свой живот свеклой и брюквой, обхватив руками колени, я таращился на левкои и пальмы – картонный, пустой до звона, словно Дума Гипербореи-Московии. Желудок – самое мое чуткое, самое капризное, самое брезгливое к «простонародному», с рождения привыкшее к пропеваемому ежедневным гимном в «файф о клок» le diner est servi
[25], столь лелеемое мною, драгоценнейшее мое детище – не возражал теперь против плебейских бобов и стручков гороховых! И это после трюфелей по-провански, после живительных ручьев «бордо» и «мадам Клико», после «судачков порционных а-ля натюрель»! О, мой дворянский желудок – воистину, несчастнейший из снобов, растерявшийся в первый раз от заталкиваемого в него сырого картофеля, словно парижский аристократ от вида робеспьеровой гильотины (сейчас же, окончательно сломленный, смирившийся, брошенный на колени, наклоненный и изнасилованный, он безропотно год за годом переваривает эту преснятину, которая затем пополняет компост желто-зеленой жижей).Да, фауна! Что я действительно все о кларкиях и гипсофилах! Болталось в деревьях (уже в самом начале повествования совсем не к добру упомянутое) павианье убогое стадце, чье
Прохлаждались здесь две-три косули.
Совались под ноги осатаневшие от тотальной жары и скуки сурки и не менее верткие суслики.
Гигантов у деда не наблюдалось: хотя мог вполне уместиться за кактусом stenocereus thurberi и какой-нибудь сбрендивший лев, рядом с агнцем ублажающий утробу свою вечно сочной канадской травкой. Могли ведь, сообразно месту, бродить с не меньшим счастьем на мордах крокодилы-вегетарианцы, обколотые успокоительным носороги и добродушный айболитовский гиппопотам.
Впрочем, черт с ним, с гиппопотамом!
Выскочившая из тени гигантского водохлеба-бадана акула – и та меня особо бы не удивила.
Сам Бармалей – не напугал бы.
Крупные хищники в здешнем раю не водились: так, всякая мелкая разномастная тварь.
Но вот что касается твари!..
После первых своих «a hard day’s night»
[26], вместе с прежними добродетелями навсегда потеряв удивление, я был настолько раздавлен, что человеческая речь в устах особо наглого кролика, одним вечерком имевшего честь наскочить на мои страдальческие ступни, не удостоилась даже ответного вздоха.Я остался лежать размякшим овощем.
Кролик явно был недоволен («убрал бы ты ласты, братец!»), а я – полностью обесточен. Принялась бы в то время кокетничать со мной голосами своих цветов донельзя вычурная рабатка на северной аллее (прихоть старика сочетала в ней бархатцы с немезией), спела бы она мне оду «К радости», изобразила бы всеми своими сопрано и баритонами «Beat the Reaper» ужасного Фрэнка Заппы
[27]– ухо мое бы не дрогнуло! Я бы даже не обернулся.