И по форме задуманное представилось Ефиму необычным: и роман, и сказка, и поэма, и драма… Все жанры будут породнены там меж собой! Вообразилось ему нечто свободное, раскованное, как сама выдумка…
Реальность, однако, через короткое время напомнила о себе… Под суховейными июльскими ветрами рожь запела древние жнивные песни. Вся деревня снова от темна до темна жила на своих полосках, опять Ефиму было не до фантазий и затей…
А тут еще пришли вести о разгоне Государственной Думы, об убийстве ее члена Герценштейна…
За этими вестями подоспели новые — о восстании в Свеаборге и Кронштадте, где вроде бы дело дошло до настоящих сражений на суше и на море. Приходили слухи, будто и на Волге было неспокойно.
Новости Ефим получал от Алексана Семенова. Добавляли тревоги и разговоры однодеревенцев о том, что всему Поволжью лето грозит полным неурожаем.
Тут, на севере, в лесах, засуха не сказалась так губительно, но и здешние хлеба, измытаренные жарынью, налились плохо. За все лето только и был почти один настоящий дождь.
Бесплодицей разверзалась над округой глубь неба, жидкие хлеба омертвело стояли под ней. Было что-то погибельное, зловещее в раскаленной утробе июльских дней, звенящей будто корчага, только что выставленная из гончарной печи…
Эти каленые дни страды с их дымно-желтым соломенным светом, бьющим в глаза отовсюду, эти ослепляющие и оглушающие дни, перемеженные с тьмой теплых душноватых ночей… Ефим жил среди них в полсознания. Вспомнилось ему засушливое лето 1900 года, тогда душа его так тяготилась здесь, он рвался отсюда и уехал, чтоб вернуться лишь через пять лет… Теперь уехать ему было некуда, да и не смог бы он, не пожелал бы: тут, в Шаблове, было его дело, тут была его работа…
Время для своих занятий Ефим урывал у ночей. По утрам мать грубо будила его и, пока он собирался, едва придя в себя, кричала: «Ефим! Жать надо идти! Какого ада ты не шевелишься?! Ровно как мельнишный вал — еле поворачиваешься. За диковинами своими опять просидел до петухов! Не рада и жисте с таким помощничком, разорви тебя горой!..»
Ефим только горько усмехался, позавтракав, брал серп и брел вслед за своей ватагой в поле. А в памяти все всплывало то, чем жил среди минувшей ночи наедине с листами бумаги, будто перевоплощенный. Опять он был Марком Бесчастным. Даже в коротких, неспокойных снах не расставался со своим двойником…
Мать и по дороге в поле бранила его, он же ее почти и не слышал, для него звучали совсем иные слова…
«Сюда! Сюда! Ко мне все хоры новых снов и сказок быстротечных! Глядите на меня и на людей очами полными сиянья!..» — с этими словами, жившими в нем как песня, расставался он на рассвете, когда разбудила мать, и они снова вернулись к нему… И снова он видел себя окруженным улыбающимися детьми, идущими с ним по цветущему лугу.
Жнет Ефим зрелую рожь, обвеянную от росы ветерком, обсушенную солнцем, взошедшим над лесным краем Заунжья, весь как будто ушел в работу… И вдруг остановится и глядит в задумчивости на зыбкую стену ржаных стеблей, таких хрупких в коленцах… Усатые тощие колоски светятся живым мягким светом, эта полоска светлела день ото дня… И улыбнется Ефим, окинув ее взглядом, и перекочует взгляд его на желтеющие соседние полоски, а с них — дальше…
Вон на темя горушки наползла жидкая тень облачка и нехотя сползла с него. И дрожь среди зноя проняла вдруг Ефима… Дрожь оттого, что он так одинок душой среди этой, жестоко наказанной солнцем земли?..