Сентябрь. Бабье лето идет. Лист на деревьях жесток, шум от него не мягкий, сухой, колющий слух, лист еще не потек, хоть и появилась кое-где желтизна. Дни стоят мглистые, солнце над лесами светит еле-еле и греет едва-едва. Натащило плотную наволочь, а с ней начались небольшие, но частые дожди, на дню не раз поливать принимаются. «Коль бабье лето ненастно — осень будет сухая!» — говаривал еще дедушка Самойло. Днями Ефим теперь пропадает на гумне, в овине, сушит снопы. Непременно берет с собой тетрадь: в тиши овина хорошо думается, вспоминается…
Ефим встал рано и пошел на гумно — подогревать овин. Накануне овин был насажен пшеницей, и она была почти высушена, только одну теплину надо было пропустить, последнюю: все перемолотили уже, всего на один раз и осталось, не пришлось измолотить на один отрыв, помешали дожди. Это раннее утро опять было сырое, ненастное. Мать, возившаяся у растопленной печи, проворчала: «Дожж седни с полночи по крыше боркат!.. Экой зауливной дожж!.. Пристал не ко времени!.. Только вот под утро и поутих… Ах эта мокрень!..»
Ефим захватил с собой две галанины, чтоб испечь их на теплине. Пришел в овин, разложил теплину, лег на доску у стены и не заметил, как задремал: пригрело. Приснилась ему, опять увиделась праздничная округа под белыми, чуть розоватыми пухлыми облаками, опять люди окрестных деревень и свои, шабловские, в ярких легких одеждах улыбались ему…
Очнулся: тьма овинных сумерек, чуть подбагренная прогорающей теплиной, в щелях — слабый свет. Отворил дверцу на волю, вышел, постоял посреди гумна, вглядываясь в сырую рассветную мглу… Рано. Нигде не шум нут. Лишь дымки из труб поваливают… Воздух за ночь напитался холодом. Невысокие тучи обступили, обложили деревню, избы Шаблова стоят под ними насупленно-темные, нахлестанные ночным дождем. Под тот дождь Ефим в полночь сидел у себя за работой. Ночной дождь не только в черноте изб, не только на тропах и дорогах лужами остался… За полночь, под его хлест и плеск Ефим написал стихотворение:
Да, словно бы холод самой жизни опахнул его у ночного раскрытого окна… Чем-то неумолимо-враждебным дохнула на него осенняя ночь. Будто все силы тьмы разгуливали вдоль ночной деревни, их дыхание коснулось его лица… Опять, опять ощутил это так остро — отчужденность, отстраненность всей здешней жизни от того, ради чего и горит допоздна каждую ночь свет в его оконцах, от того, что он постоянно носит в себе…
Жизнь… Эта простая, непритязательная, грубоватая жизнь, кормящаяся от земли, воды и леса… Нужно ли ей что-то более высокое, или только узкопрактическое ей интересно, только то, что годится на ежедневное поддержание?..
С измученной душой уснул Ефим под утро, ненадолго забылся. И вот, как награда за минувшую ночь, — только что приснившийся сон, словно бы осветил медленно разрастающееся хмурое утро.
Ах этот сон!.. Ефим в последние дни снова вернулся к своему двойнику — Марку Бесчастному, роман о нем разрастался, и сама жизнь Ефима как бы вплеталась в него, объединялась явь с фантазией, и среди последних дней не раз он вдруг начинал вслух насказывать приходящие к нему мотивы, словно бы полностью перевоплощаясь в своего героя. Вот и тут, постояв у края гуменной ладони, чисто подметенной накануне, он заговорил вдруг нараспев: