Но когда в золотом сиянии из-за восточных гор показалось восходящее солнце, сумрачные ночные тени рассеялись и – так удивительно и странно человеческое сердце! – я горько посмеялся над своими ночными фантазиями. Что из того, что именно в ту ночь я тоже был в тростниковой лодочке, плывшей вниз по реке, и что просмоленные тростинки в ней были связаны узлами птицелова, – тогда ведь каждую ночь уплывали по реке такие лодочки с брошенными детьми, а те, кто спускался на кораблях в Низовье, могли научить этим особым узлам обольщенных ими женщин; и уж совсем ничего не доказывало то, что моя кожа была дымчатого цвета и светлее, чем у других, – ведь врач проводит все время под крышей дома и от этого его кожа бледнеет. Нет, при ясном свете дня я не находил веских доказательств своего высокого происхождения.
Еще я думал, что, стоя возле смертного ложа великого фараона Аменхотепа, я нисколько не был тронут видом этого умирающего старого человека, но только радовался и гордился своими умелыми руками, ибо, будучи учеником в Доме Жизни, я очищал и подавал Птахору инструменты, и сердце мое не дрогнуло, когда врач вскрыл фараону череп. Если бы он и вправду был моим отцом, если бы я зародился от его семени, пустившего ростки и давшего плод в лоне митаннийской царевны, мое сердце не могло не дрогнуть, когда я увидел его в первый раз в ночь его смерти. Но я видел в нем только старого, умирающего (несмотря на всю свою власть) человека. И еще я думал, что, если темные негритянские руки царицы Тейе держали меня в ночь моего рождения и укладывали в тростниковую лодочку, чтобы отправить вниз по реке на смерть, сердце мое дрогнуло бы, когда я увидел ее, но и этого не случилось: я всегда смотрел на нее только с любопытством и до самой ее смерти мог спокойно с ней разговаривать, и ничто в моем сердце не восставало против нее. Вот о чем я думал, и эти соображения убеждали меня больше, чем доводы глаз и рассудка, ибо мне хотелось верить, что все это был лишь сон, привидевшийся мне, фантазия, которую я надеялся забыть.
Я омылся, оделся, и Мути подала мне пиво и соленую рыбу; глаза у нее были красны от слез, и всем своим видом она выражала презрение ко мне как к представителю всего мужского рода.
Я велел отнести меня в Дом Жизни и провел там некоторое время, осматривая больных, но не нашел больше ни одного случая, где требовалось бы вскрыть череп. Из Дома Жизни я прошел через двор пустынного храма к воротам между двумя пилонами, слыша за спиной карканье жирных ворон, устроившихся на коньке крыши возле забранного каменной решеткой слухового окна.
И тут над моей головой промчалась ласточка, устремляясь к храму Атона, и я последовал за нею. В храме жрецы пели гимн Атону и приносили жертвы из благовонных курений, плодов и зерна. Храм не был теперь пуст, в нем было довольно много людей, слушавших пение и воздевавших руки, славя Атона, а жрецы проповедовали им слово истины фараона. Всему этому, правда, не стоило придавать особенного значения, ибо Фивы были таким большим городом, что трудно было найти место, где не могла бы собраться любопытствующая толпа. Ласточка снова мелькнула передо мной, и, следуя за нею, я вновь увидел высеченные на камне изображения на стенах, и вновь глядел на меня сверху вознесенный на десятки каменных столпов фараон Эхнатон со своим тревожно-исступленным лицом. Потом я нашел одно изображение, сделанное в новой манере, – великий фараон Аменхотеп, уже старый и больной, был изваян сидящим на царском троне, с головой, поникшей под тяжестью двойного венца, а рядом с ним восседала царица Тейе. Затем я нашел изображения всех членов царского дома и долго рассматривал сцену, на которой митаннийская царевна Тадухипа приносила жертву египетским богам, впрочем первоначальная надпись была сбита, а появившаяся на ее месте гласила, что жертва приносится Атону, хотя при жизни царевны Фивы еще не знали Атона.