Хозяйка с тревогой посмотрела в лицо парня своими серыми с поволокой глазами.
– Правда?
– Правда, мамань, правда. А дядя Никола назвал исправника разбойником и князя – тож.
Женщина перекрестилась:
– Да што же теперь будет?
– Ниче не будет. – Николка встретился взглядом с женщиной, краснея, отвел глаза. Удивительная она в последнее время – на девку похожа. Сменила темный волосник на светлый, травчатый, с зеленым рисунком, дома ходит и вовсе простоволосая, в чистой сорочке, и уж сколько раз ловил он себя на желании погладить ее легкие, как дым, пепельные волосы. Иногда тайком засмотрится на свою хозяйку, и она будто почувствует – обернется; он – глазами вильнет, в лицо жар кинется – стыдно. Ей же словно нравится подкарауливать его взгляд: снова своим делом займется, а глаза Николки будто бы властью колдовской уж потянуло к ее волосам, к ее сильной спине и плечам, к белым, до локтей открытым рукам – мочи нет отвести взгляд, и тут-то она как раз обернется… Но что уж совсем смущало парня – в долгих думах о родном селе далекая поповна Марьюшка все больше походила на его молодую хозяйку. И зачем староста Кузьма определил его в эту избу? Да так оно вроде всюду принято: случайных постояльцев, особенно людей ратных, определять к одиноким, а вдова либо вдовец в какой деревне не сыщутся?
Хозяйка достала из сундука чистое исподнее, видно оставшееся от мужа.
– Собирайся, ратничек, я пойду огонь раздую, свечу зажгу. – Прихватив сухой лучины, она коротко улыбнулась ему и скрылась за дверью. А Николка вдруг понял: никуда ему не уйти из этого дома, по крайней мере, до будущего лета. Потому что должен, обязан расплатиться за возвращенную жизнь, за кров, за хлеб и заботы о нем, за доверчивую привязанность маленькой Усти, за ласковую улыбку женщины, побежавшей в темноту, чтобы зажечь для него свет. А расплатиться он мог лишь трудами.
– Ложись-ка ты спи, Конопляночка, – приказал он и, покоряясь чему-то, что было бесконечно сильнее его, шагнул за порог.
III
В ноябре наконец сорвался холодный ветер-листобой, в один день потушил последние костры краснолистных осин и желтолистных берез, забросал лесные дороги коврами, погнал на юг припозднившиеся птичьи станицы, осыпал серые поля первой снеговой крупкой, вычернил стылые воды. В преддверии долгой зимы на косогорах и лесных опушках загрустили русские деревеньки, нахохлились боярские терема, лишь церкви словно подросли в своем неутомимом стремлении к небу – их кресты, как деревянные руки, хватали низкие тучи. Смолкли по городам и погостам торжественные колокола, утихли громкие плачи по убитым на Дону, и тогда-то вместе с зимними ветрами во многие избы заглянуло угрюмое осознанное сиротство. Лишь белокаменная Москва, казалось, бросала вызов и унылому плачу метелей, и болезненной людской тоске, сменившей первую острую боль от потерь, когда протестующее, отчаянное неверие в смерть дорогого человека, защитника и кормильца, переходит в тягостное осознание, что его действительно уже нет и никогда не будет, что прежняя жизнь переломилась и жить придется по-другому.
Во всякую погоду шлемовидные купола московских церквей золотыми громадными свечами сияли над оснеженными крышами сторожевых башен, княжьих и боярских теремов, над черной водой замерзающей реки Москвы, над всей белой равниной. И колокола над Москвой рассылали окрест тот же торжественный звон, что и в первые дни победы, – стольный город принимал знатных гостей. Со всей русской земли съезжались на думу князья, великие и удельные. Тесно стало в Кремле – каждый князь приехал хотя бы и с малым двором да со стражей.