Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, — как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как это виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров — через Забайкалье и Урал — к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия.
— Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, — сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, — сколько б дива навидались, Максимыч, а?
Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных... А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без
...Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хорошо ли виски, и предложил чашку крепкого кофе.
— Спасибо, — ответил Штирлиц, покашливая. — С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня.
— Вызвали Кла... женщину? — оборвав себя на имени «Клаудиа», спросил Роумэн.
— Нет. Пока еще не вызывал женщину, — по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. — Набираюсь сил. Не хочу опозориться.
— Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, — можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание — берегитесь позора.
Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол... Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове «последний», «последняя», «последнее».
— Так нигде и не веселились? — спросил Роумэн.
— Считаете нужным, чтобы я
Роумэн почесал кончик носа:
— Черт его знает... Пожалуй, нет... Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили.
— Так, может быть, попьем кофе в другом месте?
— Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних.
— Ну что ж, ладно, — согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок.
— Да, — ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением — оно выдало его нервозность. — Очень хорошо... Спасибо... Когда прибывает в Мадрид? — он посмотрел на часы. — Ага... Очень хорошо... Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец... Спасибо.
Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал:
— У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал.
— Я не помешаю?