Вторая группа дала еще больше денег — тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.
Третья партия горнолыжников — кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? — должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа — не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов
…Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.
…Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я — это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?
«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, — он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. — Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь — самая дешевая плата; одиночество — страшней и дороже».
Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.
Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!
— Эстилиц, — шепнула она, обнимая его. — Господи, какое же это счастье — видеть тебя!
Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?
Губы женщины — сухие, любящие, осторожные — мягко касались его шеи, ушей, подбородка:
— Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?
— Квыбырахи, — ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, — колдунья Квыбырахи… А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая…
Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь — это милосердная помощь; «милые бранятся — только тешатся» — плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным — ползущим, медленным… Только после
На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово —