Лакей приносит полуувядшие гвоздики, забытые какой-то пассажиркой в купе. Все-таки цветы, нарядная жизнь. Он доволен всем: и «как-на-открыточным» видом в окне («всегда думал — фантазия»), и европейским — «такого-у-нас-не-получишным» обедом, и, главное, своей соседкой, Люкой. Он называет гарсона «monsieur», распоряжается с важной барственностью, ест с аппетитом безработного. И рассказывает о России. Люка слушает и смотрит на него благодарными глазами. Он, этот русский, Михаил Николаевич, — подарок, посланный ей судьбой. Такой говорливый, веселый, добродушный. Конечно, она несчастна, очень несчастна. Горе, как снег, кружится перед ее глазами, падает на ее голову пушинками, снежинками, кусочками воспоминаний и страдания. Парчовый халат, который она видела у Тьери перед его отъездом, принадлежал Терезе. Она тогда еще удивилась, что мать Тьери носит такие театральные халаты. Мать Тьери. Никакой матери не было и нет. Он ездил в Швейцарию с Терезой. Если бы Люка была сейчас одна, горе, как снег, покрыло бы ее белой тяжелой шапкой, большой горой, она легла бы под ним и больше не могла бы встать. Но вот он говорит, и горе, как снег, тает от его слов, от его голоса, от его русского смеха.
— Ешьте, ешьте, — уговаривает он.
Она ест, она улыбается сквозь горе, как снег кружащееся вокруг нее.
Обратный путь по вагонам гораздо длиннее и труднее. Боязливо, как через пропасть, по лязгающему переходу из вагона в вагон. Туда, вниз, на полотно, под колеса? Нет, она не хочет, она крепко держит Михаила Николаевича за руку — он выведет, он доведет. И он действительно доводит. В купе горит свет, и это удивляет ее. Неужели уже ночь? Как она не заметила? Она поднимает штору. Да, ночь, со звездами, с искрами, с убегающими черными деревьями, обыкновенная железнодорожная ночь. И можно уже спать. Но спать она не хочет, она уже выспалась. Входит проводник и говорит что-то насчет спальных мест. Она качает головой. Нет-нет, она останется здесь. Здесь ей было хорошо. Но Михаил Николаевич держит желтую квитанцию в руке, и проводник уже снимает его чемодан.
— Не уходите, останьтесь, пожалуйста. Если вы уйдете…
Но Люке незачем кончать угрозу: «Я опять заплачу» — он и так уже отсылает проводника, уже снова устраивается напротив нее. Хорошо, но тогда мы еще выпьем шампанского. Она согласна, только бы он не уходил.
Теперь рассказывает не он, а она. И он слушает очень внимательно, так же внимательно, как слушала его она. О ее жизни, о ее любви, о ее горе. И даже о ее детстве и смерти Веры. Все, чтобы он мог понять, чтобы он мог посоветовать. Что ей теперь делать? Она держит апельсин в руке, она прижимает его к щеке — какой холодный. Она смотрит на апельсин — какой красивый. Никогда прежде она не замечала, как красивы апельсины, такие круглые, законченные, самостоятельные, защищенные. Толстая апельсинная кожа, через такую кожу не почувствуешь ни боли, ни тоски, ни одиночества. И какое одиночество, когда целая семья, целое общество — коллектив, как говорит Михаил Николаевич. Она напрягает память, она спрашивала что-то сейчас. О чем? Ах да. «Что же мне делать?» — снова повторяет она, не помня уже, к чему это относится. К путешествию, к апельсину, к жизни? Но он, ее спутник, зорко смотрит на нее. Он широко взмахивает рукой, он вдохновенно встает.
Что? Да ведь ясно. Ехать в Москву. Другого решения быть не может — ехать. В Москве она, как кинематографическая актриса…
Как просто. Она не была даже знакома с ним сегодня утром, а вот он взял ее за руку и уже ведет ее по родным, снежным улицам Москвы, вот он уже устраивает ее жизнь, полезную, разумную, веселую жизнь. И все горе осталось в Париже. Она не взяла его с собою. В Москву, домой. Как ей самой не пришло в голову? И много там милых людей, как вы? Да-да, она хочет домой, в Россию, в Москву.
Он наливает ей шампанское. Она пьет за возвращение домой. Ей приятно пить шампанское, точно вместе с ним она глотает вкус к жизни. Вкус к жизни дает вкус и шампанскому.
Они долго говорят, они строят планы — криво, косо, с планетарным размахом. Вот уже Люка — звезда русского экрана.
— А петь вы умеете?
Она смеется:
— Еще бы!
Под лязг, шум и стон колес она поет «Бублички». Во весь голос, с той необычайной страстностью, с тем восторгом, с той болью, с которой она пела в Венеции. Он слушает ее. Она закрывает глаза, она скрещивает руки на коленях, она кончила.
— Да, голос у вас превосходный. И как выразительно! — Он морщится. — Даже слишком. Так, должно быть, поют на Соловках, если только поют. — Он вдруг осторожно проводит ладонью по ее волосам. — Бедная. Я, только когда вы пели, понял, как вы несчастны. Потому что для меня любовные истории — пустяки.
Ей хочется заплакать. Слова «бедная», «несчастная» — их не надо было произносить. Она сейчас заплачет. Но он говорит: «В Москве…» И она, улыбаясь, слушает, что будет в Москве. «В Москву, в Москву, в Москву», как чеховские сестры.