— Удобно с вами путешествовать. Не привык я к таким заботам. — Волков с ненавистью смотрел на почтительно державшего перед ним зажженную спичку секретаря и не спешил закурить. И только когда пламя спички совсем приблизилось к пальцам Малевского, он отступил на шаг и повернулся к окну. — Не беспокойтесь. Что-то курить расхотелось. — И он стал смотреть в окно. — Вот деревья, — заговорил он снова. — Избитое сравнение, а всегда кажется ночью в поезде, что это не деревья, а призраки бегут мимо. Призраки… Много их, должно быть, в этих местах шляется. Без дела. Жизнь свою жалеют. А стоит ли ее, эту жизнь, жалеть? Как вы полагаете?
Малевский рассмеялся:
— Смотря какую жизнь. Маршальскую, например, до чего жалко, должно быть, потерять. Могу себе представить до чего…
Волкову показалось, что Малевский издевается над ним, но он кивнул притворно-добродушно:
— Ну-ну, полегче. Без подхалимажа, товарищ. Хотел бы я свои пятьдесят два на ваши двадцать семь сменять. И маршальского звания не пожалел бы. С радостью отдал бы его в придачу. — Он зевнул. — Пойду попробую уснуть. Дайте мне теперь закурить…
Секретарь распахнул перед ним дверь его купе:
— Приятных снов, товарищ маршал.
Волков вошел в свое купе. Скошенное зеркало шкапчика, в котором вместе с полотенцами находился графин с кипяченой водой, отражало постланную на диване постель и лежавшие на ней четыре тома Стендаля. На закрытом умывальнике стакан по-прежнему ударялся о бутылку коньяку и жаловался чистым стеклянным позвякиванием на какие-то обиды.
Все было совсем такое же, как минуту тому назад, когда он вышел отсюда в коридор. И все-таки он почувствовал сразу, что что-то изменилось здесь. Когда он выходил отсюда, купе и все предметы в нем только догадывались, а теперь они знали. И это знание придавало какую-то сочувствующую одухотворенность не только предметам, но и самому воздуху. Будто сочувствие оживило, одухотворило все вокруг, и это от жалости к нему стакан вскрикивал, ударяясь о бутылку.
Волков остановился перед зеркалом и поправил один из многочисленных орденов «иконостаса», покрывавшего его грудь. Теперь этим жестом он заменял прежнее одергивание блузы. Мундир одергивать было незачем, он сидел на нем так плотно и ловко, будто прирос к нему.
Волков сел на диван, рука его дотронулась до одеяла, и он с отвращением отдернул ее. «Какое шероховатое, какое красное!» Папироса, успевшая истлеть, обожгла его губы. Он выплюнул ее прямо на пол, не заботясь о том, что бобрик может загореться.
— Да, теперь уже совершенно ясно. Теперь уже не может быть ни малейшего сомнения. Ни малейшего, — повторил он громко.
Теперь, когда он убедился, что секретарь не только следит за ним, но даже не ложится, чтобы помешать ему как-нибудь улизнуть из поезда, сомнений действительно уже не могло оставаться.
Два часа тому назад, когда Волков на одной из остановок вышел бесцельно побродить, он все еще сомневался. Сомневался, хотя Малевский, оставшийся в вагоне, будто рассеянно приподняв занавеску на окне, следил за его прогулкой по платформе, хотя ехавший в твердом вагоне Федоров сейчас же оказался за его спиной, сопутствуемый двумя рослыми приятелями, ребятами из войск НКВД, и они втроем стали ходить по пятам Волкова. Сомневался, вернее, притворялся сам перед собой, что сомневается. Федоров так радостно приветствовал его, так весело ловил его взгляд, что присутствие ребят НКВД почти теряло свое зловещее значение.
Все могло быть случайностью. Он очень устал. Нервы его истрепались. Может быть, он просто начинает страдать манией преследования. Ведь ничего или почти ничего серьезного, в сущности, не произошло. И было спокойнее не думать об этом.
Но теперь уже нельзя было не думать, и он стал вспоминать, с чего это началось. Напрягать память оказалось незачем. Оказалось, что он знал это давно.
…Это началось в 44-м году, когда, приехав на несколько дней с фронта в Москву, он обедал в Кремле.
За обедом говорили о новом гимне и его словах.
— Что же, слова ничего себе. Подходящие, и все в них правильно, — заметил Великий Человек. — Только, конечно, надо было лучше, задушевнее сказать о том же. Жаль, что никто не сумел. — Он перегнулся через стол к сидевшему напротив него Волкову и взглянул ему в глаза. — Вот твой друг Луганов, наверно бы, сумел. Как песню эту свою…
Волков знал, что Великий Человек говорит о последнем стихотворении Луганова. Волков напечатал его под тремя звездочками в «Красной газете» в первые дни войны. Но ни перед редактором, ни перед Великим Человеком он не скрыл, что это стихотворение было написано Лугановым в день его смерти.
Стихотворение сразу пришлось всем по душе. Популярный композитор положил его на музыку. Так получилась песня, ставшая как будто неотделимой частью Красной армии, — песня, которую сами солдаты называли «нашей». Ее пели повсюду и всегда. Она была так естественна и проста, что солдатам могло казаться, что они сами тут, сейчас, на месте, сложили ее. Она выражала все, что им было необходимо, чтобы воевать, надеяться, терпеть и победить.