Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезд в гости московских гостей. Тогда это казалось таким простым и естественным. Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русского быта.
Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов, Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий Мазурин, — по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец, крестьянин той же Владимирской губернии — Чесноков. И дом же был выстроен! Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был — точно скован из сосны, как из красивого дерева.
И вот глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму, от московских приятелей: «Едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь ещё плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку — мост нечаянно сломан, и речка ещё совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаёшь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берёшь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. Едешь восемь вёрст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в тёплое драповое пальто. И едешь ты на милой лошадке, которую зовут Машкой. Как любезно понукает её Герасим:
— Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай не выявляй хромоты.
Машка старалась и как будто легонько ржала в ответ.
И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какие-то лампы керосиновые; за дощатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая телеграф. Кругом ещё сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие-то люди. Кто-то что-то бормочет во сне. Кто-то потягивается. Время от времени кто-то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой-то озабоченный человек на кривых ногах с фонарём в руке и через спящих людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:
— Через шестой.
И человек с фонарём, вбегая в зал, громко кричит:
— Эй, эй! Вставай! Идёт!
Люди начинают шевелиться. Кто встаёт, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет «Господи Иисусе!»… Зал ожил.
Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далёкий свисток… Человек с фонарём на кривых ногах подбегает к колоколу.
Трым, трым, трым!..
Люди совсем ожили. Кто-то откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем».
А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами ещё не показавшегося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.
Едут! И приезжают московские гости, и среди них старший — Савва Иванович Мамонтов.
Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистого дерева срубленного… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете под плетёной сеткой — колбаса, яйцо в чёрненьких точках и бессмертные мухи…
Милая, моя Россия!..
«На чужбине», — написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая ж это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне и как артисту, и как русскому, бесконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великого источника творчества и красоты. Я люблю русскую музыку и мою горячую любовь на этих страницах высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть по-различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другие, не менее высокие достоинства. Ведь по-различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта, и есть мир Вагнера. Каким объективным инструментом можно точно измерить сравнительное величие каждого из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или Вагнеру. Интимные мотивы такого предпочтения могут быть различные, но самый наивный из них, однако, субъективно убедителен.
Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.