Оме с удовольствием рассказывал о новой Франции, о царящей там терпимости и демократии, до которых нам здесь далеко, о событиях и духе 68-го года. С улыбкой воспроизвел он лозунги «Красного мая»: «Запрещается запрещать!», «Будьте реалистами — требуйте невозможного! (Че Гевара)», «Секс — это прекрасно! (Мао Цзэ-дун)», «Воображение у власти!», «Всё — и немедленно!», «Забудь всё, чему тебя учили — начни мечтать!», «Реформизм — это современный мазохизм», «Распахните окна ваших сердец!», «Нельзя влюбиться в прирост промышленного производства!», «Границы — это репрессии», «Освобождение человека должно быть тотальным, либо его не будет совсем», «Нет экзаменам!», «Оргазм — здесь и сейчас!», «Университеты — студентам, заводы — рабочим, радио — журналистам, власть — всем!» Что ж, обилие тире всегда было мне по душе. Оме сообщал нам также и сведения, касающиеся «текущего момента»: он информировал нас о реформе еврокоммунизма, о его сближении с социалистами и другими общественными движениями — феминистским, экологическим, антирасистским и сексуальных меньшинств, о том, как полнятся французские улицы новыми людьми с разными оттенками кожи. Он сравнил такого рода неизбежный прогресс с привыканием парижан к Эйфелевой башне и мешанине цветных труб центра Помпиду. Я на одной из первых встреч с ним, чтобы поддержать разговор и хоть как-то обозначить свое присутствие, задал вопрос, прибегнув, ей-богу, к самой скромной и вежливой из доступных мне интонаций, не приведет ли смешение культур к трениям, а то и к взрыву, и был поражен той степенью брезгливого недоумения, с которой взглянул на меня неполный профессор всеобщей истории. Он был грузный и высокий мужчина, с таким неловко вступать в драку, да я никогда и не дрался даже в детстве. Но вот посмотреть, как затряслись бы его пухлые щечки от пары… Нет, нет, что за нелепые фантазии! Не помню, что именно он ответил, но сказал что-то короткое, пренебрежительное и отвернулся к Шарлю, с которым вел беседу до этого. Не думаю, что в моем внешнем виде или манере говорить есть что-то, вызывающее желание тут же от меня отделаться. Такого почти никогда не случалось со мной. Нет, вру, случалось. Два эпизода. Первый — мне было лет десять, я пришел к сверстнику-соседу и нашел его играющим с солдатом в отпуске. Второй — я подошел к толпе таких же, как я, студентов, беседующих с туристом, как я понял потом, потомком русских белоэмигрантов. В обоих случаях моя попытка присоединиться вызвала взгляды, в смысле которых трудно было ошибиться: «изыди», — говорили мне они. У меня нет доказательств, но интуиция подсказывала мне, что дело тут было не в личной, необъяснимой антипатии именно ко мне, а в некоем групповом обобщающем чувстве, позволю себе это предположение — в ксенофобии, естественно-биологической в случае солдата и идеолого-исторической в случае с туристом белоэмигрантом. Я знаю — есть немало людей, говорящих: «Это не я дурно пахну, это запах поселившихся и размножившихся на мне бактерий и продуктов их жизнедеятельности, которые я, может быть, вовремя не смыл и не соскоблил», — или стряхивающих с себя подобные недоразумения, как утка влагу с перьев. Но со мной такого не происходит. Я, Vanellus spinosus, птичка аккуратная, настороженная, обидчивая. Мои перья защищены тонкой пленкой отчуждения.
Но какое групповое чувство заставило так явно оттолкнуть меня неполного профессора Оме? Может быть, потому что гуманитарий предпочитает общение с другим гуманитарием, делая исключение лишь для красивой женщины и ее мужа? Не знаю.
Я читал в комментариях к «Улиссу», что порвав с церковью, Джойс сохранял «иезуитский упрямо-догматический тип сознания» и наградил им своего героя. Видимо, полученное мною в юности марксистское воспитание также сказалось на моем способе мыслить. Поначалу я считал, что приманкой и главным соблазном для Оме была Эмма. Позже я добавил еще две причины, первая из которых — желание улучшить свой русский язык, начатки которого он получил от отца и развил довольно прилично, читая в оригинале Ленина и другие книги. Я старался не ввязываться в споры с Оме, но однажды не утерпел и поинтересовался, читал ли он «Как закалялась сталь». Он окрысился и ответил, что прочел также «Тихий дон» и «Поднятую целину», на что я искренне ответил всем арсеналом одобрительных и восхищенных жестов, имеющихся в моем арсенале — качал головой в знак признания, сжал и чуть выпятил губы, как это делают французы, и глазами изобразил наивное недоумение — как такое вообще может быть человеку под силу.