И все же мерзкое ощущение вызывало во мне подозрение, что я вклинился в их семейную жизнь не только из желания разбудить ревность в Эмме, но также из низкого чувства мести, и расквитался за личное ко мне пренебрежение, но главное — за то, что Оме посмел, задрав подол моему только зарождающемуся национальному чувству, сделать попытку обесчестить его. Мне казалось также, что я совершил не вполне благовидный поступок еще и потому, что к священному костру, хворост для которого сам собрал и на который жаждал взойти современный пророк свального братства — Оме, я подкрался сзади, со спины, плеснул бензин и зажег спичку, в то время как для чистоты ритуала возжечь священный огонь должен был сам приносящий себя в жертву ради торжества своих идей, при стечении ненавидящей толпы, — неполный профессор Оме.
Леон, о котором речь впереди, конечно, лишь посмеялся бы над моими угрызениями совести. «Зарезал Оме священную корову? — спросил бы он. — Зарезал. Антрекот публичного скандала скушал? Скушал. Ну, пусть и платит по счету и не забудет оставить чаевые. Если он такой любитель суровой правды, пусть покопается еще и в собственной биографии, действительно ли тот, кого он считает своим отцом, на самом деле является его папочкой. Не вкрался ли в его настоящие отцы араб с роскошными усами или иностранный рабочий из Турции. Правда — превыше всего».
И все же, как любили говорить большевики, я «вылил воду на мельницу» Оме (не совсем воду и вовсе не на мельницу). Его жена была как всегда тиха и пассивна, когда поезд моей низменной страсти гнул и выворачивал рельсы, но я был оглушен случившимся. Я, может быть, внес неопределенность в правильное отображение древа еврейской национальной генеалогии. Каин родил Еноха, Енох родил Ирада. Стройно, определенно, точно! На стройности и точности этой зиждется величие национальной идеи, на определенности этой замешаны высокие чувства, которые великий русский поэт с африканскими корнями определил как «любовь к родному пепелищу» и «любовь к отеческим гробам» и сказал о них, что они «животворящая святыня» и что «земля была без них мертва» и что без них «наш тесный мир — пустыня», а «душа — алтарь без божества». И вот всплывет этак лет через пятьдесят мое сочинение и потомки Оме, гордящиеся своим ученым предком, окажутся перед той же ужасной дилеммой самоидентификации, перед которой он пытался поставить нас и за которую я его возненавидел. Но в глубине души я согласен: правда — превыше всего.
Кроме того, подведя итоги, я признал, что хоть Оме удалось частично подорвать веру в собственную мою биологическую связь с царем Соломоном, были в его подходе к еврейской истории и положительные моменты. Так миссионерская деятельность моих предков-непредков превращала теперь всего лишь в следование древней традиции мое горячее стремление к Эммо-прозелитизму и более сдержанное — к Шарле-прозелитизму, счастливому обращению моих старых друзей в новых евреев. Я с удовлетворением обнаружил, насколько мне это приятно, ведь никакая, даже самая папироснобумажнотонкая прокладка не находилась теперь между нами, потому что «Родольфо-Додольфо, жертве Адольфа» даже слабое дуновение ветерка, ослабляющего естественную, априорную теплоту межчеловеческих отношений, словно загоняет в ноздри рой назойливых насекомых. Этому следствию теорий Оме я, ей-богу, был искренне рад. Отсюда веселый, в общем-то, тон моего рассказа «Ицхак Аронович», в котором появилось это самое насекомое в ноздре, чувство нелепости — результат моего романа с женой Оме — и упоминание о термочувствительном одеяле — идее, с которой я и в самом деле носился, пока изучал язык и размышлял об открытии собственного бизнеса, и которую позже уже в шутку обсуждал с Эммой и Шарлем на их веранде.
13
Ицхак Аронович (ударение на втором «о», это фамилия) знал, что ночью во сне отлетает от него душа, а если возвращается на время, то тогда он мается бессонницей.
И вот он проснулся и почувствовал, что в ноздре у него, когда дышит, бьется и щекочет нос насекомое. Он поковырял пальцем, втянул воздух — бьется, щекочет. Вывернул другую руку так, чтобы поковырять ею под другим углом. Поковырял, втянул на пробу воздух — никуда не делось насекомое.
И тут почувствовал Ицхак Аронович, что ему холодно, поискал причину и увидел, что одеяло висит над ним в воздухе как ковер-самолет, а на нем восседает его душа. Это как же, удивился он, я не сплю, а душа моя летает на ковре-самолете? Но душа и не думала летать, она просто сидела на одеяле, а оно висело в воздухе на одном и том же месте, прямо над кроватью с недоумевающим Ицхаком Ароновичем.
Он вспомнил, что когда-то хотел и сам изобрести такое одеяло, которое чувствовало бы температуру и держалось бы в воздухе, пока в комнате жарко и опускалось бы, когда воцаряется утренняя прохлада. Но одеяла такого Ицхак Аронович так и не изобрел, а сейчас как раз и царила утренняя прохлада, но одеяло не опустилось. И вот Ицхак Аронович не спит, а душа его сидит верхом на одеяле, перегнулась над краем и молча глядит на него.