— Они любили его. У него было то, чего у меня не было никогда, — легкость в обращении с ними, понимание, что женщина — не фея, не ведьма, не черт и не ангел. То, что я понял лишь однажды ночью, а большинство мужчин не знают и не понимают до тех пор, пока у них не рождается дочь и они не видят, как она растет и взрослеет. Но тогда это уже слишком поздно. И уже никому не приносит пользы.
И вдруг засмеялся и покраснел:
— Когда я говорю «дочь», я не имею в виду Роми.
И все эти женщины, которым уже были ведомы волнующие подмигивания флирта, содрогания плоти и боль пересыхающего нёба, не могли истолковать взгляд моего брата, в котором тоскливая мольба сливалась с мучительной неотложностью. Им хотелось насладиться объединяющим всех возлюбленных чувством скорби и приятной причастности к погибшему, чувством хоть и весьма печальным, но все же не таким, которое невозможно вынести. Они неловко переминались с ноги на ногу, обнимали друг друга и вытирали черные и синие слезы.
Спустя несколько лет Роми привела домой свою армейскую подругу — полную, симпатичную девушку, уродливую на вид, жаждавшую прикосновений и любви. Они приготовили общий ужин, а ночью, когда хлеб начал подниматься и издавать свой запах, она неожиданно появилась в пекарне.
— Этот запах не дает мне уснуть, — смущенно сказала она. — Я не привыкла.
Она стояла возле гарэ и смотрела на Якова, на Ицика и на Иошуа, а когда первые буханки достаточно остыли, брат отрезал ей кусок свежего хлеба.
— Она держала его обеими руками и пожирала, как животное.
Всю ту ночь девушка оставалась в пекарне, объедаясь хлебом и хохоча, словно охваченная амоком, и Яков не прекращал размышлять об этом воплощении плодовитости, особенно трогательной, потому что очевидной всем, кроме нее самой. Очевидной этими грудями, соски которых еще не растянулись и не потемнели от беременности. Этим метрономом матки, розовой и юной, еще не потерявшей упругость мышц и каждый месяц истекавшей своими надеждами и мечтами других.
— Ты не поверишь, но я чуть не предложил ей это. В крайнем случае, она сказала бы «нет». Но я боялся, что она расскажет Роми, а Роми ведь не способна понять такие вещи. Или же она пришла бы сфотографировать нас в постели — для своей выставки.
Он вновь перевернул Михаэля, переплел его ногу с ногой и руку с рукой, как плетенку халы, и мальчик так и таял в звонком и громком смехе, воркуя и курлыча, пока отец проводил по его спине большой щекочущей кистью для бойи. Потом Яков покрыл изюминками соски на груди сына и волосинки его ресниц, разбросал маковые зерна по животу, коленям и груди, заполнил впадину пупка золотистыми ядрышками сумсума и приклеил на лоб ярлык пекарни.
— Чтобы знали, чей ты, — объявил он.
— Папин, папин, — ворковал мальчик.
— Теперь ты готов, — сказал Яков. — Сейчас мы тебя испечем. — Он положил сына на одни из потемневших металлических поддонов, поднял и пронес по всей пекарне. — А сейчас куда?
— В печь… в печь… — захлебывался смехом Михаэль.
ГЛАВА 41
Бринкер провел в больнице несколько недель, а вернувшись, волочил правую ногу, с трудом понимал новости по радио и говорил глупости. Ему уже удавалось извлечь из горла несколько слов, но писать он не мог и забыл большинство существительных, которые знал прежде. Правила грамматики и словосочетания стерлись из его памяти. Он тыкал пальцем, говорил, как ребенок, «это» и искал синонимы.
«Открыть… это… прозрачное в стене», — ворчал он на сына, когда тот не понимал его просьбу открыть окно.
«Принеси… ну… пять… принеси… сладкий-сладкий».
Он был достаточно образован, чтобы понять характер своей болезни, достаточно разумен, чтобы впасть в депрессию, и достаточно работящ, чтобы попытаться как можно быстрее вернуть форму. Несколько недель спустя Ноах Бринкер пришел ко мне, вкрадчиво поинтересовался, не хочу ли я «сделать круг на его мотоцикле», а когда я отказался, спросил без обиняков, не соглашусь ли я заработать пару-другую монет, поучив его отца словам, которые тот забыл.
Я всегда симпатизировал Бринкеру, а теперь во мне пробудилась неожиданная самоотверженность. Каждый день я давал ему урок.
— Что такое «ручка», Бринкер?
— Ручка… ручка… видеть… — Он поискал в ящике, вытащил оттуда ручку, и лицо его засияло. — Вот, я вижу… Ручка. Писать.
— Что такое «дом»?
Он закрыл глаза.
— Я вижу это… В доме живут.
— В Иерусалиме тоже есть дом, Бринкер?
— Может быть… Нет… Не вижу… Иерусалим.
После нескольких уроков в моем сознании созрел коварный замысел — учить Бринкера новым, неправильным словам. Но поскольку каждый урок уже минут через пять бесследно исчезал из его памяти, я отказался от этой идеи.
— Раньше ты приходил ко мне, — сказала Лея, — а теперь проводишь целый день с этим идиотом.
— Ты можешь присоединиться, — предложил я. — Это очень интересно, и он не будет сердиться.
— У меня нет сил с ним возиться, — сказала она.
— И он не идиот, — объяснил я ей. — Он все понимает и не потерял ни капельки ума.
— Прямо-таки Виленский Гаон. — Потом ее лицо помрачнело. — Такая странная погода, — сказала она. — Даже страшно.