На Ваганьковском кладбище в изголовье у Есенина — Галина Бениславская.
Рядом — мать Татьяна Фёдоровна Есенина: помирились.
Неподалёку — Ширяевец, любимейший товарищ и крестьянский собрат.
Там же, на Ваганьковском — Городецкий, первым встретивший Есенина в Петрограде, в самом начале пути. Чагин — хранитель и друг, лучший из большевиков в есенинской жизни, ни разу не предавший его памяти, занимавшийся выпуском его сборников, когда большинство литературных друзей Есенина об этом и не думали. Рюрик Ивнев — не последний человек для Есенина: в конце концов, написал о нём пьесу, роман и добрый том воспоминаний. И женщины, в которых Есенин, как ему казалось, так нуждался и которые не откликнулись: Лидия Кашина и Августа Миклашевская.
Сестра Катя на Ваганьковском похоронена, и сестра Шура, его тихий ангел, — тоже там.
Это ей он написал:
…Потому и навеки не скрою,
Что любить не отдельно, не врозь,
Нам одною любовью с тобою
Эту родину привелось.
«Одною любовью с тобою…»
Странно, но в словах Зинаиды Гиппиус, написанных ещё при жизни Есенина, в начале 1925-го, что-то есть — уловила.
«У Есенина чисто русская — распутинская — безмерность: куда бы ноги ни поставил, катит его, как с горы… Есенин, вне своей поэзии, сам есть некий художественный образ. Его безудержность, его талантливость, ребяческая лживость и бессознательная правдивость, его способность опьяняться „свободой“, чтобы „полететь вверх пятами“ и потом в замедленном похмелье приходить в себя, — разве всё это не черты самого русского народа?»
Гиппиус просто усилила все акценты, перенасытила все краски, не сказала — а поставила на вид, будто чуть задыхаясь от личной обиды: почему я всё равно буду всего лишь Гиппиус, а ему — предела нет?
Тем не менее и про безмерность, и про безудержность, и про бессознательную правдивость, и про похмелье, и про черты народные — всё так.
Даже разрушая себя, он создавал что-то большее, чем он сам.
Пришло время как-то смиряться с очевидным.
Есенин — отражение и лучшего, и разного в нас.
Хотя кто здесь вправе сказать, что хорошо, что дурно?
Есенин вместил в себя все типы национального характера, всех братьев Карамазовых сразу: в скуфье, смиренным иноком был Алёшей, в буйстве и влюблённости — Митей, в ловком и до какого-то момента рациональном обращении со своей удачей — Иваном; даже, рисуя на Страстном монастыре кощунственные строчки: «Я кричу, сняв с Христа штаны», — поиграл в Смердякова.
Есенин последовательно использовал нецензурную лексику в письмах и, главное, в стихах. Он делал это осмысленно и последовательно и настаивал на расширении литературного языка за счёт «корявых», как он говорил, слов.
В 1923 году он писал: «Я чувствую себя хозяином в русской поэзии и потому втаскиваю в поэтическую речь слова всех оттенков. Нечистых слов нет. Есть только нечистые представления».
Да, нецензурная лексика встречалась даже у Пушкина, у которого, как известно, есть вообще всё; но именно Есенин начал применять как пониженные речевые обороты, так и в прямом смысле матерную брань в качестве полновластной составляющей поэтического словаря.
Перед нами, подчёркиваем, не случайные, хулиганские примеры, а последовательное отстаивание права обсценной лексики на присутствие в поэзии. Достаточно заметить, что она присутствует не только и не столько в стихах на «случай» или в частушках, а в ключевых есенинских текстах — «маленьких поэмах» «Исповедь хулигана» и «Сорокоуст», драме «Пугачёв», цикле «Москва кабацкая», поэме «Анна Снегина».
Есенин считал эти слова беспризорными. И, как беспризорников, их жалел.
Поражает в Есенине, что, будучи истраченным почти до дна, пропитым до сизости, издёрганным психбольницей, замученным манией преследования, боящимся спать ночами в одиночестве, никого, казалось бы, уже не любящим, уставшим до самой уже подступающей смерти, в том самом декабре — за считаные недели до — он, едва брал перо, становился чистым, ясным, прозрачным, сознание его выхватывало удивительные, неземные ноты, собираемые из, казалось бы, самых элементарных составляющих:
Ведь знаю я и знаешь ты,
Что в этот отсвет лунный, синий
На этих липах не цветы —
На этих липах снег да иней…[103]
Ничего сложного, простейшие рифмы и — невоспроизводимо, неповторимо, невозможно.
Безупречный слух на слово, которое он будто бы уже нехотя, запуская бесконечно усталые, порезанные, натруженные руки в быструю реку русской речи, почти не глядя вылавливал, — и оно серебрилось!
Серебрилось в его устах — даже самое корявое, грязное, отталкивающее.
А в других — снулая рыба, да и только.
Разве объяснишь такое?
Ведь какие рядом были мастера!
Наверняка Клюев, Клычков, Ширяевец думали втайне, что могут не хуже.
Ведь Приблудный верил, что сможет так же.
Ведь Мариенгоф и Шершеневич выходили на общую с ним сцену и чувствовали себе если не равными, то почти равными.
И что же?
Если измерять по любви народной и брать только мужчин (женщин Есенин всерьёз не рассматривал никогда), то соперников его из современников (Блок не в счёт — он старше) всего четверо: Маяковский, Гумилёв, Пастернак, Мандельштам.