Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.
И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.
А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…
И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.
Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.
Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.
Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.
* * *
Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!
Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.
Встал и постучал осторожно: не спишь?
– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.
Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.
– Поговорить захотелось?
Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.
– Говорите тогда, – потребовала строго.
И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?
Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.
– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.
А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?
– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?
Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:
– Женюсь.
– Всего-то?
– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.
– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.
Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.
– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!