Он был молод, силен и жесток от голода и одиночества. Третий день летал он над степью и не узнавал степь. Та и прежде скудела от звенящего зноя, но не так. Даже и в худшие дни он с подругой своей, планируя в вышине, в более свежем, чем у земли, текучем воздухе, находил на однообразно желтой, с тусклой прозеленью, скатерти степи неосторожного суслика, ящерку или зайца… А в пересыхающих к лету, на вид безжизненных, но с изумрудным пушком балках таилась вода, пусть жилочка всего, перекрученная винтом, или лужица, но достаточно, чтобы утолить жажду двум выносливым птицам. Хорошо было кормиться вдвоем, терзая еще вздрагивающую полуживую добычу клювом и когтями; хорошо было отдыхать вдвоем на каком-нибудь взгорке, гордо и грозно оглядывая свои владения — так, для порядка, потому что не было им тут равных соперников. Человек здесь разве что проезжал, рыжий степной волк чуть ли не весь вывелся, а если и ходил где, то ближе к человеку, к овчарням его; а сайгаки и лисы-корсаки с орлами предпочитали не встречаться и правильно делали. Все же остальное, что летало, ходило, ползало в степи, боялось этих яростных птиц. Коршун после жестокой схватки с ними бросал гнездо свое и медленно, тяжело улетал прочь; заяц из сил выбивался, удирая от них, и не мог убежать; суслик, если ему удавалось, забирался в нору и дрожал там смертной дрожью.
Небо и земля были владением их. Но что стало теперь с этим владением? Казалось, явился незримый огромный враг и опустошил все кругом. Истребил пищу и высосал воду везде, где была она, начисто вымел небо и, наконец, обратился в желтую воющую бурю и унес их гнездо, то самое, коршунье. Но все это были еще не беды, даже и разбитые вихрем яички, из которых должны были родиться два нежных черноглазых орленка. В этом вихре исчезла, сгинула его подруга. Он слышал ее испуганный отлетающий крик, но сам в это время катился по земле, отбиваясь от захватистых, жестких лап бури крыльями и ногами, ослепнув от хлещущего по глазам песка. Он угодил в какую-то расщелину и пробыл там до рассвета, а едва развиднелось — взлетел, хотя ветер был сильный и все так же нёс пыль и песок. Сбиваясь, маневрируя, напрягая зрение, он долго летал над степью, звал заботливым клекотом, обрадованно падал вниз и обнаруживал плещущийся на ветру сохлый камыш, истлевшую человеческую тряпку, коричневую от грязи, или ком перекати-поля, бегущий неведомо куда серой круглой тенью.
Пятый год жил он на белом свете, но не помнил подобных бед, не помнил даже и той глубинной, животной памятью, что похожа на смутную догадку и, когда зверь или птица болеет, заставляет их пощипать какую-нибудь прежде и незнаемую неприметную травку.
Ему было одиноко, тревожно, тупая боль все гуще наливала плечи. Но скоро родилась другая боль, — родилась, окрепла и пересилила ту, первую. Эта скребла и тискала внутренности, першила в горле, и он подчинился ей. Ударяя раскинутыми крыльями вниз, под себя, он набирал высоту, зависал в небе, растопыривая все шире маховые крупные перья. Но напрасно круглые прозрачные, как янтарь, глаза его смотрели на степь. В желтой мгле тонула она, и лишь кошары чабанские да людские поселки, по которым топтались в поисках своего двора полуослепшие коровы, выступали из этой мглы.
И тогда он стал искать землю ясную, хорошо обозримую, живую и взял направление поперек бури. Это был долгий, одинокий и гордый полет, такой долгий, что он несколько раз падал и отдыхал, сидя боком к ветру и учащенно дыша. На одном из перелетов углядел он белое что-то внизу и обнаружил лишь столб с бараньим черепом и каменное корыто, в котором было немного воды. Возле корыта разыскал он черствый кусок хлеба и до тех пор долбил его клювом, покуда последняя крошка не растаяла в горле.
Жалкий этот обед только растравил душу. Но к вечеру ему несказанно повезло. Там, где он собрался на ночевку, ютилась лиса, утратившая всякую осторожность. Едва она вылезла из норы и побежала по ложу пересохшего весеннего ручья, как он, не раздумывая, кинулся на нее сверху, оседлал, ударил клювом между острых ушей. Лиса жалко тявкнула, заверещала, извернулась, пытаясь достать его зубами. На беду себе она это сделала…
Сидя на вытянувшейся затихающей жертве, он горделиво выпрямился, заклекотал, всплеснул крыльями, словно орлица была рядом и могла насладиться его победой.
Жесткое, вонючее лисье мясо он клевал до тех пор, пока не стало жарко и грузно в желудке. По привычке несколько раз он прерывал свой ужин и зорко оглядывался кругом — не от беспокойства, а потому, что всегда так делал, предоставляя лакомиться подруге. Он этим давал понять, что охраняет ее, что она может спокойно и досыта есть. Потом он сидел над полурастерзанной тушкой, хмуро нахохлившись, глядя, как быстро темнеет вокруг. Ветер все так же гудел и свистел, даже еще заунывней, и осыпал песок, и тот стекал, шурша, по рыхлому откосу оврага.