— Ты останешься! — закричал Рабиев. — Мы спасли ему жизнь, господин генерал мог убить его.
— Оставайся, Кази, — сказал я, чтобы прекратить этот спор, бесполезный для всего белого света, которого для нас оставалось только от Джанкоя до ближайшего порта.
Рабиев ругался с Кази, но я больше ничего не слышал, видимо, впал в забытье.
…Сторожка. Лето. Жара неимоверная. Гимнастерка на спине промокла от пота. Вокруг коней и всадников, надрывно гудя, медленно, как виденные мной на Южном фронте «Цепеллины», летают оводы. Они зажирели от крови и жалят жестоко: укусы быстро разрастаются, становятся огромными синими волдырями.
Из сторожки короткими очередями бьет пулемет. Там экономят патроны, но кто знает, сколько у них лент? Кто знает? Напоить бы коней, смыть с себя пот и пыль и развалиться у реки на траве… Вот только сторожка… Плюнуть на все и уйти, пусть они там благодарят бога.
— Ванька! Ванька, стервец, ужели ты?! — кричат из сторожки.
Я выезжаю из-за деревьев: зовут, кажется, меня.
— Я!
— Ванька! Я же дядя твой родной, лёлька, Петр Егорович, ну! Краснопеев я! Что ж ты родню загнал к черту на рога, побойся бога!
— Петр Егорыч? — свела же нелегкая. — Выходи, поговорим.
Из сторожки выходит пожилой человек в светло-серой тужурке, синих шароварах с голубыми лампасами, голова его не покрыта.
— Я это, Ваня, я! — у него дрожат губы. — Заметил случайно, как ты между деревьев проехал, по посадке узнал, ведь я тебя учил в седле-то…
И у меня навернулись слезы на глаза. Мне дорог был этот невысокий, простоватый с виду человек. Он учил меня держаться в седле, рубить на полном скаку лозу, джигитовке.
Он учил меня жить.
Я спешился, мы обнялись, он по-старчески всхлипывал. Потом мы сели на какое-то трухлявое бревно. Нам так много нужно было сказать друг другу, ведь мы не виделись с пятнадцатого года, с тех самых дней, как я ушел на фронт, и дядька, оставшийся мне вместо отца (отец не вернулся из-под Ляояна), провожал меня до околицы, шел рядом, держась за стремя. Э-эх!
Но почему нам тогда не говорилось? Может, потому что у одного на плечах были золотые погоны, а у другого на фуражке красная лента? Но ведь мы родные!
— Значит, к красным подался? — Петр Егорыч хлопнул себя по коленям. — За свободу, значит?
— За свободу… — ответил я, хотя толком не понимал, где свобода и кто за что воюет, и закончил, как говорил комиссар: — За правду и справедливость.
— Ясно. Значит, свободы тебе раньше не хватало? Угнетали тебя, и я, грешник, угнетал? Или пашни тебе не хватало?
— Да нет, не угнетали, и земля была. — Почему-то вдруг стало стыдно, будто дядька уличил меня в краже. И я растерянно пробормотал: — Ну и Дутов неладно делает.
— Стыдно мне за тебя, Иван, стыдно. Полный Георгиевский кавалер, герой, до сотника дослужился и погоны — долой, кресты — долой, за что ж тогда кровь лил?
— Не умею я, Петр Егорыч, как мой комиссар говорить. Только и по-старому жить негоже.
— А как же гоже?
— Не знаю пока. Потом дойду, а сейчас народ решил всех буржуев и кровопийцев под корешок, и я противу народа не хочу и не пойду.
— А я — не народ?
— Ты в погонах.
— Значит, кровопийца? Когда же я кровь пил, с кого? Я ж тебя этими вот руками нянькал. — Петр Егорыч удивленно посмотрел на свои ладони. — Этими самыми руками… Значит, не отпустишь нас добром?
— Сколько вас там?
— Двое. Ординарец со мной, Семен Барноволоков, товарищ твой бывший.
— Сенька?!
— Вот тебе и Сенька…
— Так это он из пулемета садит?
— Он.
— Троих у меня положил, хорошие были ребята… — я задумался, жаль было погибших, но и дядьку с Сенькой тоже. — Поговорю я с комиссаром, может, согласится, отпустим… А?
— Чего уж… «отпустим»… Мы ведь ваши, как это… классовые враги — я и Семен.
— Может, вы к нам? — спросил без особой надежды.
— А ты сам переметнулся бы?
— Нет.
— Ну так и мы — нет. Пойду я, Иван, пора кончать, давай, что ль, напоследок обниму тебя еще раз, как-никак родной ты мне. Живи долго. — Он поцеловал меня троекратно. — Прощай…
…За деревьями меня встретил комиссар. Не любил я его. Была в этом человеке какая-то змеиная ненависть ко всем и всякому.
До революции он, говорили, был каким-то эсдеком, потом стал эсером, кем он состоял при мне, я догадался позднее, нет, не комиссаром, — провокатором.
— Чего это ты с ним обнимался, как с бабой? — он всегда старался говорить грубо, и это никак не вязалось с его изнеженной внешностью.
— Не твое дело.
— Ошибаешься — мое. Он тебе в душу яд контрреволюционный лил, а ты слюни распускаешь, красный командир… Лев Давыдович призвал: белоказачество — под корень. Думать надо… А ты… Э-эх!
Ребята из моего отряда изредка постреливали по заложенным мешками и дерном окнам. Огрызнулся и пулемет. Конь, которого я держал в поводу, неожиданно шарахнулся и, пятясь, стал заваливаться на бок.
— Вот… в тебя метили, да коня убили, а ты его, коня, с Мировой привел…
Он еще что-то говорил, рубяще размахивая рукой, но я его не слышал. Мой Серко лежал на боку, кося глазом, а из раны в шее била густая ярко-красная кровь, пулей перебило артерию.