Читаем Эссеистика полностью

Фильм, чтобы его пустили в прокат, должен быть не короче двух тысяч четырехсот метров. Это неправильная мера. Для жанра новеллы слишком много. Для романа слишком мало. Но это неважно. Мера есть мера. Ее надо соблюдать. Когда я снимал «Красавицу и Чудовище», это было главной заботой нашей постановочной группы: вдруг у меня выйдет слишком коротко? Напрасно я толковал о моих особых методах — мне указывали на цифры, а решают именно они. Фильм получался слишком коротким. Лица — вытягивались. А я продолжал делать свое дело.

Фильм состоит из коротких и длинных эпизодов, как из точек и тире. Такой у него внутренний ритм. Цифрам этот ритм не ведом. Бухгалтерский расчет был, конечно, верен. Мой — тоже[17]

. Когда в последний день я спросил ассистентку, в каком соотношении находятся бумага (это — одно) и реальность (это — совсем другое), то она в изумлении ответила, что я близок к финалу. У меня в запасе оставалось два эпизода. Ничего об этом не зная, я как раз накануне решил снять еще две сцены. Киновремя я не исчерпал, но удлинять фильм мне не хотелось. Потом его резали, кромсали, кроили-перекраивали, клеили-переклеивали — и наконец он набрал-таки свои две тысячи четыреста метров. Ни метром больше, ни метром меньше.


Если я рассказываю эту историю, в которой вроде бы сыграл такую красивую роль, то лишь затем, чтобы показать на живом примере, как все эти происходящие в нас самовычисления в конце концов побеждают арифметику. Поэзия — это те же цифры, алгебра, геометрия, вычисления и доказательства. С той только разницей, что их не видно.

Единственные доказательства, которые могут представить поэты, — это те, что привожу я. Бухгалтерия усматривает тут какую-то дьявольскую хитрость. Инквизиция заставила бы их дорого заплатить за это.

Длинное произведение может оказаться совсем не длинным. Маленькое может оказаться большим, великим. Меры, их определяющие, отмеряются внутри нас. «Адольф»{50}

— великая книга. При этом Пруст краток.

У Марселя Пруста на бульваре Османн цифры, которые я противопоставляю математическим выкладкам, становились очевидностью. Их был целый рой. За их работой можно было следить сквозь стеклянную заслонку. Их можно было почти пощупать. Пробковый короб за медной кроватью, уставленный склянками столик, на нем — театрофон (аппарат, позволявший слушать некоторые театральные постановки), стопка школьных тетрадей и на всем — пыль, мех пыли, которую никогда не сметали; люстра, обернутая люстрином, стол черного дерева, на котором в полумраке сгрудились фотографии кокоток, герцогинь, герцогов и ливрейных лакеев из великосветских домов; камин с потускневшим зеркалом, чехлы, чехлы, и снова пыль, запах противоастматических порошков, запах склепа. Эта жюльверновская комната была «Наутилусом», оборудованным сверхчувствительными приборами для подсчета наших цифр, чисел и мер. Казалось, вот-вот появится капитан Немо собственной персоной: Марсель Пруст — тонкий, бескровный, с бородкой мертвого Карно.

Эту черную халифскую бородку Пруст надевал и снимал так же часто, как те чудаки из провинции, что подражают государственным деятелям или дирижерам. Мы знали его с бородой, но видели и без нее, каким представил его Жак-Эмиль Бланш: с орхидеей в петлице и яйцевидным лицом.

Однажды в присутствии моего секретаря, плохо знавшего и самого автора, и его произведения, говорили о Марселе Прусте. «Ваш Пруст, — сказал он вдруг, — напоминает мне брата узницы Пуатье»{51}. Удивительные слова. Они приоткрывают дверь в квартиру на бульваре Османн. Мы вдруг увидели этого брата с огромными блуждающими глазами, с жандармскими усищами, в жестком воротничке и котелке; он входит к своей сестре и провозглашает голосом людоеда, что составляет часть церемониала: «Ох-хо-хо! Дела идут хуже некуда». Должно быть, именно эту фразу, повторенную неоднократно, несчастная дева переделала по прихоти своей фантазии, и она из «de mal en pis» (из плохого в худшее) превратилась в «Малампиа». Как не вспомнить при этом о «доброй славной дремучей глуши» и о «милой уютной пещерке» в наглухо закрытой комнате, где, лежа одетый на своей кровати, в воротничке, галстуке и перчатках, нас принимал Марсель Пруст. Панически страшась малейшего запаха, движения воздуха, приоткрытого окна, солнечного луча, он спрашивал меня: «Дорогой Жан, вы не держали руку дамы, которая касалась бы розы?» — «Нет, Марсель». — «Вы уверены?» И полувсерьез, полушутливо он объяснял мне, что одной фразы из «Пеллеаса»{52} — той, где над морем пробежал ветерок, — было довольно, чтобы вызвать у него приступ астмы.

Перейти на страницу:

Все книги серии Жан Кокто. Сочинения в трех томах с рисунками автора

Том 1: Проза. Поэзия. Сценарии
Том 1: Проза. Поэзия. Сценарии

Трехтомник произведений Жана Кокто (1889–1963) весьма полно представит нашему читателю литературное творчество этой поистине уникальной фигуры западноевропейского искусства XX века: поэт и прозаик, драматург и сценарист, критик и теоретик искусства, разнообразнейший художник живописец, график, сценограф, карикатурист, создатель удивительных фресок, которому, казалось, было всё по плечу. Этот по-возрожденчески одаренный человек стал на долгие годы символом современного авангарда.В первый том вошли три крупных поэтических произведения Кокто «Роспев», «Ангел Эртебиз» и «Распятие», а также лирика, собранная из разных его поэтических сборников. Проза представлена тремя произведениями, которые лишь условно можно причислить к жанру романа, произведениями очень автобиографическими и «личными» и в то же время точно рисующими время и бесконечное одиночество поэта в мире грубой и жестокой реальности. Это «Двойной шпагат», «Ужасные дети» и «Белая книга». В этот же том вошли три киноромана Кокто; переведены на русский язык впервые.

Жан Кокто

Поэзия
Том 2: Театр
Том 2: Театр

Трехтомник произведений Жана Кокто (1889–1963) весьма полно представит нашему читателю литературное творчество этой поистине уникальной фигуры западноевропейского искусства XX века: поэт и прозаик, драматург и сценарист, критик и теоретик искусства, разнообразнейший художник живописец, график, сценограф, карикатурист, создатель удивительных фресок, которому, казалось, было всё по плечу. Этот по-возрожденчески одаренный человек стал на долгие годы символом современного авангарда.Набрасывая некогда план своего Собрания сочинений, Жан Кокто, великий авангардист и пролагатель новых путей в искусстве XX века, обозначил многообразие видов творчества, которым отдал дань, одним и тем же словом — «поэзия»: «Поэзия романа», «Поэзия кино», «Поэзия театра»… Ключевое это слово, «поэзия», объединяет и три разнородные драматические произведения, включенные во второй том и представляющие такое необычное явление, как Театр Жана Кокто, на протяжении тридцати лет (с 20-х по 50-е годы) будораживший и ошеломлявший Париж и театральную Европу.Обращаясь к классической античной мифологии («Адская машина»), не раз использованным в литературе средневековым легендам и образам так называемого «Артуровского цикла» («Рыцари Круглого Стола») и, наконец, совершенно неожиданно — к приемам популярного и любимого публикой «бульварного театра» («Двуглавый орел»), Кокто, будто прикосновением волшебной палочки, умеет извлечь из всего поэзию, по-новому освещая привычное, преображая его в Красоту. Обращаясь к старым мифам и легендам, обряжая персонажи в старинные одежды, помещая их в экзотический антураж, он говорит о нашем времени, откликается на боль и конфликты современности.Все три пьесы Кокто на русском языке публикуются впервые, что, несомненно, будет интересно всем театралам и поклонникам творчества оригинальнейшего из лидеров французской литературы XX века.

Жан Кокто

Драматургия
Эссеистика
Эссеистика

Третий том собрания сочинений Кокто столь же полон «первооткрывательскими» для русской культуры текстами, как и предыдущие два тома. Два эссе («Трудность бытия» и «Дневник незнакомца»), в которых экзистенциальные проблемы обсуждаются параллельно с рассказом о «жизни и искусстве», представляют интерес не только с точки зрения механизмов художественного мышления, но и как панорама искусства Франции второй трети XX века. Эссе «Опиум», отмеченное особой, острой исповедальностью, представляет собой безжалостный по отношению к себе дневник наркомана, проходящего курс детоксикации. В переводах слово Кокто-поэта обретает яркий русский адекват, могучая энергия блестящего мастера не теряет своей силы в интерпретации переводчиц. Данная книга — важный вклад в построение целостной картину французской культуры XX века в русской «книжности», ее значение для русских интеллектуалов трудно переоценить.

Жан Кокто

Документальная литература / Культурология / Малые литературные формы прозы: рассказы, эссе, новеллы, феерия / Прочая документальная литература / Образование и наука / Документальное
Том 3: Эссеистика [Трудность бытия. Опиум. Дневник незнакомца]
Том 3: Эссеистика [Трудность бытия. Опиум. Дневник незнакомца]

Трехтомник произведений Жана Кокто (1889–1963) весьма полно представит нашему читателю литературное творчество этой поистине уникальной фигуры западноевропейского искусства XX века: поэт и прозаик, драматург и сценарист, критик и теоретик искусства, разнообразнейший художник живописец, график, сценограф, карикатурист, создатель удивительных фресок, которому, казалось, было всё по плечу. Этот по-возрожденчески одаренный человек стал на долгие годы символом современного авангарда.Третий том собрания сочинений Кокто столь же полон «первооткрывательскими» для русской культуры текстами, как и предыдущие два тома. Два эссе («Трудность бытия» и «Дневник незнакомца»), в которых экзистенциальные проблемы обсуждаются параллельно с рассказом о «жизни и искусстве», представляют интерес не только с точки зрения механизмов художественного мышления, но и как панорама искусства Франции второй трети XX века. Эссе «Опиум», отмеченное особой, острой исповедальностью, представляет собой безжалостный по отношению к себе дневник наркомана, проходящего курс детоксикации. В переводах слово Кокто-поэта обретает яркий русский адекват, могучая энергия блестящего мастера не теряет своей силы в интерпретации переводчиц. Данная книга — важный вклад в построение целостной картину французской культуры XX века в русской «книжности», ее значение для русских интеллектуалов трудно переоценить.

Жан Кокто

Документальная литература

Похожие книги

1917: русская голгофа. Агония империи и истоки революции
1917: русская голгофа. Агония империи и истоки революции

В представленной книге крушение Российской империи и ее последнего царя впервые показано не с точки зрения политиков, писателей, революционеров, дипломатов, генералов и других образованных людей, которых в стране было меньшинство, а через призму народного, обывательского восприятия. На основе многочисленных архивных документов, журналистских материалов, хроник судебных процессов, воспоминаний, писем, газетной хроники и других источников в работе приведен анализ революции как явления, выросшего из самого мировосприятия российского общества и выражавшего его истинные побудительные мотивы.Кроме того, авторы книги дают свой ответ на несколько важнейших вопросов. В частности, когда поезд российской истории перешел на революционные рельсы? Правда ли, что в период между войнами Россия богатела и процветала? Почему единение царя с народом в августе 1914 года так быстро сменилось лютой ненавистью народа к монархии? Какую роль в революции сыграла водка? Могла ли страна в 1917 году продолжать войну? Какова была истинная роль большевиков и почему к власти в итоге пришли не депутаты, фактически свергнувшие царя, не военные, не олигархи, а именно революционеры (что в действительности случается очень редко)? Существовала ли реальная альтернатива революции в сознании общества? И когда, собственно, в России началась Гражданская война?

Дмитрий Владимирович Зубов , Дмитрий Михайлович Дегтев , Дмитрий Михайлович Дёгтев

Документальная литература / История / Образование и наука