— Распустились, умники. Как те в войну. Старший который, так помалкивает или просит дать искупить вину в бою. А попадется лейтенант, только из училища, на губе пушок, а уже философию разводит. Как же — десятилетку закончил! То оружие ему не нравится. То приказ неправильный. Наглецы!..
Я поглядываю на его заметно помятое жизнью лицо, морщинистую короткую шею. В глубоко упрятанных под бровями глазах зло поблескивает что-то, не то испуганное, не то нагловатое. Отражение какой-то затаенной мысли блуждает в их глубине. Я не хочу думать об этом человеке предвзято. Но я не вижу в нем и того, что хотелось бы видеть, — ни тени сожаления, раскаяния, отражения передуманного и пережитого. Передо мной с обиженным видом сидит обозленный мужчина, который не намерен ни в чем отступать. И от этого его упрямства у меня потихоньку накипает гнев. С усилием я борюсь с собой. Надо быть спокойным. Мое оружие теперь — только логика, она мне послужит верно, ибо я — прав.
— Скажите, Горбатюк! А вы убили на войне хоть одного фашиста? — спрашиваю я спокойно, насколько мне это удается.
— Я? А зачем? Зачем мне их было убивать? Это не мое дело. В двадцатое столетие — полное разделение труда. В том числе и на войне. Кому бежать в атаку, кому стрелять из пушки. Кому летать в небе. А другой всю войну просидел за столом в штабах или варил сталь. У каждого свое дело.
— Ваше было — судить.
— Ну и что ж? Судил.
— Несчастных за плен? Командиров — за невзятие высот и деревень? Лейтенантов — за разговоры. За выдуманный контакт с врагом? За ночлег в одной деревне?
Я почти кричу. Что-то в моем поведении его, видимо, насторожило. Он оглядывается и кривит в гримасе губы:
— Случалось. Судили и за это.
— А теперь вы не раскаиваетесь?
Он вскидывает голову. В глазах его ненависть.
— В чем?
Мы уже оба кричим. За соседним столом оборачиваются в нашу сторону. В другом ряду оглядываются офицеры. А перед моими глазами — снова чадный туман. Я вскакиваю из-за стола. Он откидывается на стуле. Сердце мое делает несколько пропусков, затем судорожных сильных ударов. В груди знакомая пустота и слабость. Зал шатается. Я хватаюсь за грудь и, задевая стулья, торопливо шагаю к выходу.
Возле швейцара одеваются двое молодых. Он бережно прикрывает ее плечи плащом. Она нежно улыбается в трюмо, и я падаю рядом на стул. Пол плывет из-под ног, стены шатаются. Сердце редкими, сильными ударами бьется в груди.
Старый швейцар облокачивается на стойку и с презрительным осуждением смотрит на меня. Я понимаю его молчаливый упрек и думаю: как глупо все это! И отвратительно. Не хватает разве свалиться и оказаться в больнице. Скажут, от перепоя.
— У вас, случайно, валидола нет?
Швейцар, прежде чем ответить, вздыхает.
— Зачем он тут мне? Ресторан — не больница, — ворчит он. — Надо пить, да знать меру.
— Не в питье дело, отец. Вот… понервничал.
— Нервы! Теперь все нервные стали, — смягчаясь, ворчит старик и направляется в угол. Вряд ли он верит мне, но все же возвращается к стойке с какой-то бумажкой. Неторопливо разворачивает ее и прокуренными до желтизны пальцами достает беленький круглячок таблетки.
— Что это?
— А ты глотни. Поможет, если что…
Подумав, я глотаю таблетку. Во рту остается неприятный металлический привкус.
— Ну как? — спрашивает он спустя некоторое время.
— Немного проходит. Сердце, знаете…
— Эх, сердце, сердце! — с мудрой старческой рассудительностью ворчит швейцар. — Сердце, оно — мотор. Испортилось — и с ног долой. Не бережете вы, молодые, сердца.
— Не такое время, чтобы беречь.
— Не такое? А какое же вам еще нужно время? Деньги есть, квартиры государство дает. Должности. Почет. Что вам еще надо? Какого рожна не хватает? Мы, бывало, в ваши годы — лишь бы поесть вволю. А вы?
— Видите ли, к еде вволю хочется еще и справедливости.
— Справедливости? — с иронией переспрашивает швейцар и упирается в меня маловыразительным взглядом выцветших, немало повидавших на веку глаз. — Вон побледнел как. В поту.
Вот тебе и справедливость. Ты возле окна сядь. На ветерке лучше будет.
Я пересаживаюсь к окну. Фрамуга немного приоткрыта. Ночной ветер шевелит занавеску. За окном где-то неподалеку на путях сипло пыхтит паровозик. На запасных — длинные составы зеленых вагонов. Несколько женщин со шлангом моют их блестящие железные бока. На виадуке торопятся редкие пешеходы. По ту сторону станции светится длинный ряд уличных фонарей. Где-то далеко одиноким угольком в небе горит красный сигнал на заводской трубе.
Глава двадцать шестая
Залитая лунным сиянием степь. Грохот танков, смрад от двигателей, колючий ветер в лицо и — тепло. Да, тепло. Правда, греет больше у ног, где поддувает нефтяным духом сквозь жалюзи. И все же рай! Надо только держаться, чтоб не свалиться от мягкой, но размашистой танковой качки.