— Нужно было только очень захотеть, — сказала Анастасия Яковлевна. И, помолчав, спросила неожиданно: — У вас есть семья, дети?
— Да, двое… Двое детей… — Теперь он не лежал — сидел на своем ворохе хвои.
— Как вам надо верить, что все будет хорошо!
Пилот не смог удержать горькой улыбки, от этого обезображенное лицо его стало еще непригляднее.
— А вы верите? Вы же… только делаете вид. И срываетесь. Да, да, вы проговаривались уже не раз! — сказал он.
— Я хочу верить, а вы должны, обязаны. Потому что вас ждут.
— Вас тоже ждут.
Она покачала головой — не отрицая, а печалясь, что знает больше его:
— Может быть. Но я уже не очень нужна сыну, а вы своим необходимы, И значит, должны держаться, И выдержать.
Плечи пилота вдруг опустились, обмякли. И стали вздрагивать. Отворачиваясь и пряча глаза под ладонью, будто учительница могла увидеть его слезы, он заговорил, шепелявя и заикаясь сильнее обычного:
— Но ведь это же, это… Вы, вы — мне говорите "держаться"! Вы! А я раскис, как худая баба.
— Но вы же смогли встать! — напомнила Анастасия Яковлевна. — Просто вам не собраться, потому что голодны, четвертый день ничего не ели…
— Не ел… — как эхо, повторил пилот.
— Вот, и, пожалуйста, не отказывайтесь, не валяйте дурака! — Анастасия Яковлевна покопалась в своем бауле, пошелестела бумагой и подала два сложенных один на другой бутерброда.
Пилот протянул руку — и отдернул. Провел языком по шелушащимся коричневым губам.
Женщина ждала.
— Берите же! Ну, если вы такой упрямый, это в моих интересах теперь, чтобы вы ели. В моих и в ваших…
Он тяжело вздохнул и взял бутерброды. Отвернулся и, просыпая крошки через разрыв в щеке, мыча от боли, стал есть. Почти не разжевывая, судорожными движениями горла проталкивая жесткие куски в пищевод.
Доев, голодными глазами посмотрел на сумку Анастасии Яковлевны. Она угадала его немую мольбу:
— Повремените. Сразу после голодовки нельзя есть много.
Он проглотил заполнившую рот слюну, приготовляясь терпеть. Понимал, что надо терпеть, но с трудом сдерживался, не кричал: дай, если все равно дашь, дай сейчас!
— Анастасия Яковлевна, а ведь вы поступаете вопреки своим же словам. Моя смерть помогла бы жить другим, вы же делитесь со мной… своей жизнью.
Она, почти не разжимая губ, голосом бесконечно утомленного человека спросила:
— Чего вы добиваетесь? Чтобы я рвала волосы и причитала? Неужели вы не понимаете, что если нас не спасут вовремя, если придется умирать, то лучше умирать… людьми?
Потом они, не следя за временем, сидели молча, думая каждый о своем. Подняв глаза на иллюминаторы, пилот обратил внимание, что мороз начинает разрисовывать стекла тонкими серебряными веточками. Он встал, проковылял к печке и, не сгибаясь в пояснице, присев на корточки, подбросил дров. Жара в печке почти не оставалось, дрова не желали загораться. Следовало нагнуться и, как это делается тысячи лет, раздуть огонь. Но пилот медлил, боясь разбудить боль. У него было такое чувство, будто боль затаилась, приготовилась прыгнуть и вцепиться в него, как только он нагнется, наклонит голову. Как прыгает рысь на склонившегося к водопою оленя. И пилот, еще не решаясь нагнуться, уже втягивал голову в плечи, как бы защищая ее от клыков боли, хотя обычно боль грызла поясницу и грудь. Наконец он отважился. Пытаясь облегчить пытку, сначала опустился на колени, начал сгибаться — и вдруг разом выпрямился опять: снаружи донеслись голоса, сдержанное — вполголоса — ругательство.
Пилот растерянно посмотрел на Анастасию Яковлевну и встретил ее ничего не выражающий взгляд.
— Кажется, кто-то идет? — спросил он неуверенно.
— Мне стыдно, — сказала Анастасия Яковлевна. — А вам?
Первым в самолет ввалился Ольхин, сбросил возле печки вязанку хвороста со спины, посмотрел на стоящего на коленях пилота.
— Богу молимся? Не поможет эта падлюка!
Его не удивило, и не обрадовало, что пилот встал, двигается.
— Дрова не разгораются, а я не могу согнуться, — пожаловался пилот.
— Ладно, я разожгу! — сказал Ольхин и, опустившись на четвереньки, смешно выпятив зад, принялся раздувать тлеющие сучья. Они почти сразу же взялись огнем, он поднялся. Отряхивая ладони, доложил появившемуся в дверях Ивану Терентьевичу: — Человек вкалывает на прямом производстве и еще дневалит по бараку! Заслуживает он поощрения или нет?!
Иван Терентьевич опустил рядом с ольхинской свою вязанку. Вытянув из-под нее связывавший хворост трос, аккуратно смотал в кольцо и спрятал в карман.
— Петли ходили ставить, — сказал он, ни к кому не обращаясь. И спросил у пилота: — Я гляжу, дело на поправку пошло? Оклемался маленько?
— Встал вот кое-как, — сказал пилот.
— Это хорошо, — мертвым голосом похвалил Иван Терентьевич, проходя к своей подстилке из веток, Снял плащ, расстелил и, усевшись на него, стал разуваться, сетуя: — Все одно как без ничего, ноги насквозь мокрые.
Босиком он вернулся к печке, пристроил над ней носки и ботинки, прикурил. Вздохнув, переступил с ноги на ногу и направился назад, к плащу.
— Так-то… — лёг, закрыл глаза.