Казалось бы, можно и избавиться от такого языка по мере приобщения к культуре… Один из друзей нашей семьи, А. Каз (широко известный своими работами по созданию еврейских земледельческих поселений), например, нанимал логопеда, чтобы избавиться от грассирования: считал, что культурный человек вполне может говорить и без акцента. Но И. Бабель, вероятно, не видит такой необходимости.
Получается необычный и вряд ли распространенный эффект: описание чего-то очень дорогого для автора вызывает у читателя в основном рвотный рефлекс. Ощущение такое, как будто от страниц его рассказов даже пахнет плохо: то ли какой-то прогорклой пищей, то ли прелыми тряпками… В общем, пахнет, как из обезьянника или из бичовского притона, где с год или два не мыли и не проветривали.
Сочетать чтение Бабеля с едой или читать его перед тем, как пойти в гости к приличной чистоплотной женщине, я искренне не советую читателю.
Но эта неаппетитная литература находит последователей и в 1970–1980-е годы. Хорошо помню, с каким ажиотажем брали книжки И. Бабеля на книжных толкучках в 1970-е. С какими сладострастными стонами, прижимая к груди томик творений, с каким восторгом! Несомненно, И. Бабель оказал на духовную жизнь советского общества никак не меньшее воздействие, чем К. Симонов, М. Горький, Ю. Герман или М. Булгаков. И несравненно большее, чем его современники, люди с такой же судьбой, — Пильняк, обэриуты, Маяковский…
А по крайней мере два писателя-современника, Мелихов и Войнович, изо всех сил стараются писать в том же духе, что и их учитель. У Мелихова это еще получается плохо, а вот Войнович, особенно в «Москве-2042», достигает великолепных эффектов!
«Он сидел в инвалидном кресле не за столом, а почти посреди кабинета. Из-под кресла выходили… два — желтый и красный — шланга. Старик, сидевший в кресле, представлял собой полную развалину: голова набок, язык вывалился, руки висели, как плети. Из левого уха у него торчал толстый провод с микрофоном в виде рожка. Старик, кажется, спал. Но как только мы вошли, стоявшая рядом с ним медицинская сестра воткнула ему прямо через брюки шприц. Он дернулся, проснулся, хотел выпрямить голову, но она упала на другую сторону» [192, с. 226].
Прошу верить на слово, это еще ничего, у Войновича есть описания и гораздо омерзительнее. На редкость отвратительные описания можно найти во всех литературах мира, но не везде же их упоенно смакуют. Любой человек проходит порой мимо помойки, мало кто никогда не бывал в морге. Но морг Булгакова и морг Бабеля и Войновича — совершенно разные заведения.
Помойная литература, по-видимому, имеет все же своего читателя… как это ни грустно.
Вторым, несколько неожиданным следствием Одесского периода стало представление о том, что всякий незаурядный человек, всякий творец культуры — непременно урод или изгой (или и то, и другое вместе).
Существует ведь два очень разных представления о том, что такое вообще талант. Согласно одному из представлений, талант возникает от силы: человека много, в какой-то области особенно много, и вот он талантлив. Талант — дитя мощи человека. Так думали гиганты эпохи Возрождения, так полагали и гиганты естествознания в России XIX века.
Согласно другой теории, талант — это что-то вроде болезни или болезненного искривления человека. Если он в одном месте талантлив, то в другом едва ли не дебилен, и вообще непременно отягощен всевозможными комплексами и психологическими проблемами. Так думают о талантливых людях очень многие советские и послесоветские люди, и в этом поверье невозможно не проследить зловонных корней, уходящих в Одесский период.
В 1920–1960-е годы расходились большими тиражами книги о Некрасове, Добролюбове, Чернышевском… и с тем же успехом о классиках русской словесности и великанах мировой науки. Сегодня они вряд ли будут переиздаваться, потому что если даже написаны о весьма достойных людях, то написаны крайне плохо и поэтому никому не нужны.
Во всех этих книгах житие главного героя ваялось по примерно одному принципу: одинокий герой, непонятный ни толпе, ни грубому, как толпа, начальству, всю жизнь подвергается насмешкам и поношениям, с невероятной энергией «пробивается» и «борется», окруженный тупостью и косностью.
Книги активно формировали поверье об интеллекте — как отклонении от нормы, интеллектуале — как нарушителе законов природы, о творческой деятельности — как бунте против Мироздания, а о носителе разума — как об одиноком, отвергнутом, противостоящем всему миру человеке.
Это нелепое поверье, разумеется, не имеет ничего общего с действительностью и в старой России встречалось очень редко. Время от времени «теория ущербного умника» всплывает и в других странах, но нигде и никогда не достигает такого распространения, как в Советской России. У нас же это поверье разделяется очень большим числом интеллигентов, независимо от национальной принадлежности. Ведь если «одни интеллигенты разумом пользуются, то другие ему поклоняются».