Читаем Еврейский камень, или собачья жизнь Эренбурга полностью

Правда с боем пробивала дорогу. Ее, правду, приходилось защищать ежедневно и в разных аудиториях. Лазарь Каганович, прекрасно осведомленный в том, что касалось великих строек социализма, бросавший сотни тысяч людей на выполнение безумных задач, поставленных Сталиным перед покоренной большевистской партией, отчитывал Эренбурга за то, что он бродит среди котлованов и не видит будущих корпусов заводов, которые вскоре вырастут вокруг. В поле его зрения попадают лишь землянки, бараки и грязь. С веранды дачи Горького в Барвихе легко приближать грядущее и любоваться им всласть. Железобетонный материал деформировался прямо на глазах. Каганович, плюющий на очевидность и готовый жертвовать чужими жизнями, так же как и Горький, судя по этой барвихинской беседе, являлся одним из зачинателей социалистического реализма в кирпотинской формулировке, хотя едва ли сознавал теоретическую суть выдвинутых на съезде писателей положений. Но душа жаждала этого социалистического реализма, и он бил по Эренбургу прямой наводкой бывалого демагога.

Образцом художественного отражения сложностей роста первой в мире Страны Советов стала поэма о Беломорбалтлаге. По ее поводу споров не возникало, и авторов никто не критиковал — ни Каганович, ни Сталин, ни Ягода, ни газетные прихлебатели власти. Поэму оттиснули в 1934 году тиражом в 80 000 экземпляров. Тираж был увеличен по сравнению с эренбурговским в три с лишним раза. Писатели, создавшие поэму, так и не почувствовали ужаса увиденного и не отразили его, хотя бы в завуалированной или законспирированной форме. Проза Эренбурга резко отличалась от того, что мы читаем у авторов, бившихся в пароксизмах восторга и писавших по заказу «чертей драповых» из ОГПУ — как их ласково называл сломленный Сталиным, запуганный Ягодой и оттого ополоумевший Буревестник революции, который некогда гордо реял в поднебесье.

Появление героя

Закрывая глаза и думая сегодня о «Дне втором» и далеком томском «бабьем лете» 33-го года, которое позволило бродить Илье Григорьевичу по городу без пальто, я вижу рядом с ним неясный абрис невысокого человека, с туманным, еще не прорисованным профилем и самодельной папиросой, зажатой в зубах. Кто он? Что это за наваждение? Узнаю ли я его? Почему они вместе? Куда спешат? О чем беседуют на краю зачарованной Рощи, сквозь бело-золотистые стволы и кроны которой просвечивает здание университета?

А какой осенний запах окутывает Томск! Скоро Эренбургу придется надеть пальто. Выпадет снег, откуда-то, из глубин Ледовитого океана, ударит свирепый ветер. Отяжелеют ветки в Роще, с них начнут осыпаться белые комья. Тропинки пролягут между деревьями. Университет издали превратится в жемчужную глыбу. Погода установится сразу и надолго. Оттепель ей не будет мешать. Зима охватит Томск со всех сторон. Домишки на околицах закурятся крутым дымком. Заскрипят под подошвами осколочки белых звезд. Погрузнеет Роща и превратится в неподвижную, созданную художником картину. Эта картина будет постоянно всплывать в памяти. Каждый день, в течение полувека. И над ней, над Рощей, два темных стоффажа на фоне небесной голубизны, две фигурки, как на двойном портрете, по-шагаловски будут парить вверху. Или одна — раздваивающаяся? По образцу «трамвайного билета». Русские авангардисты в 20-х и 30-х годах освоили и полюбили изобретенный французами прием.

И чем короче расстояние от моего лица до картины, чем яростнее я вглядываюсь в нее, чтобы получше рассмотреть и удержать исчезающее, тем глубже вдаль отъезжают оживленно беседующие фигурки двух людей — Эренбурга и того, другого, чье имя мне уже известно, но чей облик расслаивается, скрываясь из глаз и возникая вновь промельком, растворяется, приблизившись к краю распятого в сознании холста.

В высоком небе — томское солнце, бело-золотое, светлое, яркое, презрительно ледяное. Оно не желает разогреть опаляющий холод. Оно передает ему это свойство — жечь и обжигать. Таково томское солнце, мерцающее сквозь паутину обремененных сверкающим снегом веток. Смеркается в Роще быстро, не успеваешь оглянуться, и наступает непрозрачный густой вечер. Прохожих поглощает колючая мгла. Желтых фонарей в Роще маловато. Темнота делает ее неприступной, враждебной и по ощущению — опасной. Выходишь из знаменитой на всю Россию университетской библиотеки, которую так любил главный герой «Дня второго» Володя Сафонов, делаешь несколько десятков шагов и погружаешься в замерзшее одиночество. Смотришь с улицы на безмолвно застывшее здание Бактина без единого огонька и чувствуешь, как исчезает преграда между киевским прошлым и сибирским настоящим, между настоящим и неведомым будущим. Кто-то окликает меня, радостно оборачиваешься — никого.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже