Приходится объяснять, что «понравилось», «не понравилось» — я так не могу говорить о книгах. Другие могут, а я не могу, потому как я про-фес-си-о-нал, и книги читать — работа моя.
— Вы кто же, учитель? Нет, что я! Профессор, наверное?
— Всего лишь доцент.
— А в каком институте?
— В УМЭ.
— Ин-те-рес-но! Я...
— Пробовали к нам поступать?
— Откуда вы знаете? Пробовала. Два года тому назад. Прошла собеседование. Меня спросили, что такое эстетика. Я уже знала, мне мальчик один сказал, наш, из Талды-Кургана, что положено отвечать: эстетика — наука о прекрасном, это Маркс написал в статье для Американской энциклопедии. Американской энциклопедии я не читала, конечно, но если Маркс, то что уж, наука о прекрасном, я так и ответила. Дядечка собеседование принимал, бородатый такой. Он сказал, что я разбираюсь.
— А потом? Не добрали баллов?
— Недобрала. Полутора не хватило. Сочинение на четверку я написала, по-французскому четверку схватила. По устному пять, по истории пять, а двух баллов все-таки нет. Средний балл аттестата у меня был четыре с полтинником, получилось двадцать два с половиной, а вы знаете, что проходной балл к вам двадцать четыре. Так обидно мне было — за себя и за Талды-Курган свой.
— А после не пробовали?
— Нет, не пробовала. Устроилась на работу сюда на правах лимитчицы, здесь, в ГУОХПАМОНе, временную прописку дают. А потом когда-нибудь буду поступать на заочное. В МГУ, на истфак, у вас же, в УМЭ, заочного нет...
— Ладно, леший с ним. Вы мне лучше скажите, кто же это — ГУОХПАМОН. ГУОХПАМОН-то ваш кто?
— Секретов,— хмыкнула,— тут нет никаких, только я хочу, чтобы вы сами догадались. Гэ — это что, как вы думаете? Гэ и У?
— Вероятно, главное... управление?
— Умничка, недаром же вы доцент. А вы обедали уже? Хотите, пойдем обедать? Тут у нас «Пирожковая» рядом; не «Савой», но жить можно. Пойдем?
Записки мои...
Судьба у них больно мудреная; уже сейчас, в самом начале их, нетрудно заметить, как пластами накладываются на изложение происходивших со мною событий стили, вещные и языковые реалии, относящиеся к разным годам. Ма-а-а-ленький пример приведу: в моем разговоре с девушкой из ГУОХПАМОНа сигареты «Дымок» называются рабоче-крестьянскими, лютыми, слишком крепкими; и это свидетельствует, что разговор происходит на грани семидесятых и восьмидесятых годов: пик безвременья, правление дряхлеющего губошлепа-генсека, когда все же строились дома какие-то, возводились на пригорках универсамы, и в них продавалась снедь.
Начал я трудиться над тетрадкой моих записок тогда же: я хотел, чтобы мой рассказ о несколько странных событиях, со мной происшедших, сохранился и, пережив меня, дошел до моих ближайших потомков. Как известно, многие переправляли свои произведения за рубеж, издавали их там. Но, во-первых, эти произведения были, я сказал бы, напряженней моих, энергичнее, злее да и просто несравненно талантливее; во-вторых же, мне почему-то претили всевозможные апелляции к Западу: было в них предостаточно суетливости, была доля заведомых провокаций, обращенных к нашим правителям. Совершенно иное дело — слово, сказанное как бы уже после смерти. И я ловко, как мне мнилось, придумал: закончить мои записки так, как закончит их сама наша удушающая реальность, и, доверив их одному-единственному человеку, положить их на хранение в некое надежное место. Пусть лежат, а известными они сделаются только после моего ухода из жизни.
Все, однако, пошло вразнос. По швам поползло государство, для блага которого я взвалил на себя прилежное исполнение причудливой, напряженной и немного забавной работы; и хотя я и сейчас продолжаю ее, ни мне, ни моим товарищам не очень-то ясно, куда исчезают добываемые нами плоды.
В то же время слова, которые в годы безвременья звучали преступно дерзко, потускнели, увяли. Предать труд мой огласке можно было бы без скандала и без резонирующих на весь мир сенсаций. Но записки продолжали лежать: один экземпляр — у надежного человека, моей ученицы и друга; второй — у меня в столе. Иногда я доставал их, листал и с горькой досадою убеждался в том, что все в них заметно устаревает. Разбегаются, тают реалии; а на этих реалиях строятся образы, это скажет любой профессиональный писатель.
Я пока что живу. Живу и работаю. И в УМЭ, и еще... Об этой работе и речь. А записки я правлю и правлю; правлю, зная, что сие неразумно: поверх первого слоя, постепенно ставшего нижним, налагается второй слой, а потом, гляди ты, и третий наложится. И отсюда — стилевой разнобой.
Словом, трудно нашему брату интеллигенту, жить в такие эпохи, которые впоследствии станут называться переходными, переломными. Труд-но!
И, однако же, продолжаю...
В незабываемый день первой встречи девушка-казашка сказала, жуя пирожок:
— Зовут меня Динара. А вас?
Я назвал себя, буркнув:
— Все равно не запомните.
Она:
— Нет, почему же, запомню... Тем более что...
И впилась в пирожок, а улыбку-ухмылочку опять затаила:
— Тем более что... А дальше?
— Откуда вы знаете, а может быть, я ждала вас, звала?
И какая-то тень по личику пробежала, нехорошая тень...