Утомленный, благолепно расслабленный темнокожий человек из Америки высказывал дочери императрицы Екатерины II что-то заветное для него, уютное. Говорил ей о том, что поедут они куда-то в Кентукки, там есть домик, сад, там есть и мама, а зовут ее миссис Ли. Байрон станет преподавателем колледжа, и у них родится веселый сын. Катя будет гулять с сыном в саду, ждать отца после лекций.
И опять было больно, но уже не так, как сначала.
Утром Байрон ловил такси, и салатные машины неслись мимо них, даже как бы сквозь них. Тогда Байрон выразился чисто по-русски, порылся в бумажнике и достал бумажку — зеленую, но чуть-чуть потемнее, чем нахальные «Волги». Поднял руку, в руке — бумажка.
Тотчас взвизгнули тормоза, и могутный хмырь-шоферюга, сонная морда, изогнувшись, настороженно опустил стекло правой двери. Рявкнул: «Десять зелененьких!» Байрон: «Пять!» Шоферюга: «Лады, поехали!»
Они мчались к проспекту Просвещения: скоро будет приторно-сладкий запах ванили, разоренная квартирка в доме с подтеками на фасаде, опустевшая кухонька. Вера Ивановна очень уж просила сегодня заявиться домой: надо съездить в Столбы, разрешили передать передачу — письмецо да продукты.
«Волга» взвизгнула тормозами возле дома гуру. Байрон Катю проводил до двери квартиры, целовал необыкновенно. Сказал: «Жди!» И спустился бегом, было слышно, как хлопнула дверца поджидавшего его кара.
В электричке — Катя и Вера Ивановна.
Ни о чем не говорила пришелица Байрону, арапу чудесному: ни о том, откуда она, ни о том, кем, по слухам, была ее матушка. Все неправда, наверное, не могла бы государыня-императрица тайно родить близнецов-сестричек, спрятать их от придворных, каждый шаг ее карауливших; после — от дотошных историков.
А вдруг все-таки?.. И откуда мы знаем, сколько же пришельцев из иных, не наших времен между нами толчется? Если Катю вытащить из XVIII столетия сумели так просто и буднично, то ее ли одну?
Катя твердила заученное: по лимиту она в Москве, ранее проживала она в Симбухове. Байрон — милый! — ни во что не вникал: по-американски наивный, верил он в Симбухово, хотя что-то неладное, возможно, и чувствовал. Неспроста же он Кате не раз говорил, что оба они — и она, и он — из рабов, что их прадеды и прабабки в прошлом столетии одновременно получили свободу, и отсюда каким- то образом следовало, что судьба ведет их в Кентукки, в домик с садом и к стареющей миссис Ли.
Но Кентукки за океаном, а Белые Столбы Павелецкой железной дороги поближе. И в украшенной красивой картинкой сумке у Кати две упаковки кефира фруктового в бумажных пакетиках, потому что бутылки в скорбный дом привозить не велено; пачка скучного печенья «Привет», мармелад, зеленые огурцы и короткое письмецо с нескладным описанием суда над Борисом.
Они ехали, а я возвышался на площади Маяковского и всемерно изображал неуклонное шагание к светозарному будущему («...чтоб брюки трещали в шагу»).
Ныне уже и до Маяковского добрались, и лабать его, Облако, становится почти так же опасно, как изображать Лукича.
ПЭ внефабульна. Люди беснуются, проклинают, ярятся, кулаками размахивают, а энергия льется да льется, и нет разницы между самым нежным, доверительным монологом, обращенным к объекту, к памятнику, и проклятиями, сыплющимися на него вверх. Странно, может быть, но проклятия даже лучше: важно только количество психоэнергии; и проклятия, которыми в годы наглого расцвета тоталитаризма втихомолку порой осыпали повсеместно торчавшие статуи Сталина, никакого вреда не чиня ему, шли, напротив, ему, кровопивцу, на благо.
Ныне, в дни, когда я заканчиваю записки мои, Маяковского рьяно поносят. «Сталинист!» — то и дело кричат ему. Или даже: «Фашист! Прославлял тиранию, тоталитаризм укреплял!»
Но тогда, на излете застойных лет, я стоял на обширной площади, поглядывая на парадный подъезд ресторана «София» и чувствуя себя превосходно. Правда, кто-то принялся выкрикивать у подножия:
— Пастернак значительно лучше! И Цветаева — тоже, а этот — тьфу!
— Очень грубо писал...
— Я бы всех их, модернистов-то, авангардистов...
Но какие-то девицы за меня заступились. Налегали они на то, что надо быть плюралистами: и Цветаева, и Пастернак, и Маяковский. И Есенин опять-таки. А из новых Пригов и Жданов. Еще Бродский, конечно.
Выручали экскурсии провинциальных школьников: начиналась пора их летнего нашествия на Москву; и учителя, поглядывая на свою голоногую паству, мысленно пересчитывая ее, уже сорванными голосами читали подросткам про звонкую силу, безраздельно отдаваемую поэтом атакующему рабочему классу. ПЭ струилась, по-нашему выражаясь, кисленькая; но от этого монумента 33-й отдел ничего другого особенно и не ждал. И еще — иностранцы; те — просто прелесть: выкарабкивались, пьяновато пошатываясь, из «Пекина», на меня поглядывали едва ль не влюбленно. Почти непременно подходили китайцы в одинаковых добротных синих костюмах, соловьями щелкали на своем экзотическом языке. Благодарный народ: написал о них Маяковский два-три стишка, они помнят его и ценят.
Как спокойно мы жили тогда!
Да, но ужас...