Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь.
Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке.
Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам.