А ведь сколько раз сам проходил мимо, как бы не замечая, как бы не узнавая, – потому только, что не был уверен: его узнали. Человек идет, погруженный в свои мысли, сосредоточенный. Или смотрит в другую сторону. Если не замечают или не узнают, то надо ли окликать или напоминать? А может, он изменился так, что действительно узнать трудно. Словно это уже не он, а кто другой. Словно уже не эта, а некая иная жизнь, только место то же. Стоит ли возвращаться?
Пробегал, проходил, проплывал на эскалаторе, скользнув взглядом и мысленно отметив: ага… Ну и ладно, ну и что успеешь сказать, если вообще будет, что сказать, потому что и раньше-то перемолвились разве что одним-двумя словами.
Все-таки терзало: кто же? А вдруг действительно
А так вынашивала замкнуто что-то в себе, тревожное, словно какую-то проблему решала.
Они недолго встречались, затягивало ее в сумрачность, может, незаметно для самой. Замыкалась и молчала, а ему что оставалось? Только ждать, когда вдруг займется рассвет, когда сквозь тучи сверкнет солнечный луч. У моря погоды. «Ни с кем мне не было так спокойно…» Приятно, но как-то слишком многозначительно, а главное, обязывающе. Спокойно – это как? Про нее (да и себя) так бы не сказал. Сумрачность тревожила. Червячок глодал где-то в самом нутре: все ли в порядке?
Не было ощущения полноты присутствия. Ее присутствия. Где-то обрывалось, погружалось во тьму. Не находилось каких-то слов, приоткрывающих, высвечивающих. И что за проблема ее допекала – с ним ли связанная (вот решит, и тогда! А что тогда?), с жизнью ли вообще?..
И пресеклось все внезапно, с какой-то странной недоговоренностью – он закрутился, не позвонил (почему?), она не позвонила…
Отчего-то уверенность, что зовут именно тебя, а никого другого. Не понять, почему тогда не остановиться, не приблизиться. Окликать, а потом исчезать. Дурацкая игра в прятки – не дети же! Поток людей, правда, действительно большой – что ни говори, а час пик, толпа несет, толкает, не дает свернуть, настойчиво и упрямо влечет в одном направлении. Если уж попал, изволь двигаться вместе со всеми. Однако ж можно, если захотеть. Остановиться, упираясь ногами, плечом раздвигая поток, своевольно двинуться в противоположном направлении. Дождаться, когда двери сомкнутся, и набитый битком поезд, предупреждающе рявкнув сиреной, скрежеща колесами, заполнит на минуту голубым телом мглу тоннеля.
Минчевский здесь совсем уж был невероятен – и прежде-то почти не выходил из дома, когда он бывал у них с Олимпиадой Владимировной на Ордынке. Самое большее, что мог, это передвигаться (и то с трудом – лицо багровело от напряжения), по их небольшой двухкомнатной квартирке. Из своей девятиметровой комнатки в кухню или туалет, и все. Иногда даже с помощью Олимпиады, подставлявшей под большое мосластое тело худенькое острое плечо. Суставы ныли, ноги отказывали. Все болячки, что скопились за жизнь, особенно за годы на Севере, вылезли и начали изъязвляться. Собственно, так и познакомились – Минчевскому стало плохо в церкви во время литургии (душно было, и он, случайно оказавшись возле, вместе с худенькой, но очень прямоспинной женщиной (не старой) помог ему выбраться (тело тяжеленное), а потом, когда тот чуть-чуть пришел в себя, отдышался, поймать машину и отвезти домой.
Поразило лицо Минчевского – все из углов и теней, морщинами изрезанное, словно с картины Эль Греко. Величественное. А улыбка – застенчиво-жалкая, извиняющаяся: дескать, вот учудил… Сразу не отпустили. Минчевский, проглотив кучу таблеток, отлеживался на казавшемся маленьким под его грузным телом диване, занимавшем большую часть комнаты (остальное пространство – стеллажи с книгами, много книг), а Олимпиада хлопотала на кухне, собирала на стол.