Долго я злилась, Федор, после твоего отъезда… Даже с Петькой Чумаковым из-за тебя поссорилась. Как-то он, еще до сенокоса, подошел к моей летней горнице и давай палкой по наличникам окна барабанить. Бряк да бряк. Стукнул раз шесть, а на седьмой прямо по стеклу угодил. Тут уж я не выдержала, выдернула из запечья батькин дробовик и во двор. Время уже осеннее стояло, темное, звезды на небе словно тусклые свечи горели. Выскочила я на крыльцо, кричу: «Кто там!» Молчание. Ну, думаю, может проверка для грабежа! Сначала окосячины простукали, есть ли в избе кто, а потом — стекло вон и в горницу за иконами. Ну, думаю, я вам покажу пресвятую Богородицу! Взяла и выстрелила прямо из двух стволов под окна рубленки. Мои родичи сразу же словно горох на улицу высыпали: отец с винторезом в руках, и мамка с фонариком, и сестры, соплюшки босоногие, и даже дедка Афон в одной руке с лучиной, а в другой со спичками. Двор осветили, а под самым углом избы Петька Чумаков весь в кровище лежит, и трудно понять, то ли выпивши, то ли дробью ошарашен. Весь от страха трясется, и за пазухой у него не бутылка водки, а маленькая бутылочка с соской. «Вы что? — забормотал он, как только очухался. — Без всякого предупреждения в человека стреляете! Так и убить можно!» А лицо и шея у него в крови, потому как дробью прямо по ушам шаркнуло. «Ты, — говорю я ему, — сообрази, в чем дело, зачем по ночам шляешься, да в окна мирных домов барабанишь?» А он мне бутылку с соской протягивает. «Поздравить, — говорит, — тебя хотел, Нюрочка Суземцева, как давнюю подругу поздравить… Ведь я же знаю, что ты от Федьки Ласточкина ребеночка ждешь. Вот и принес подарок». Я так и обомлела от его слов. «С чего, — говорю, — ты взял, Петька, что я от Федора Ласточкина ребеночка ожидаю?» А он вдруг встал на колени, да как зальется жгучими слезами, прямо при родных моих. «Я, — говорит, — все знаю, потому что люблю тебя, ненаглядная моя Нюрушка! Понял я, что Федька твой больше никогда не вернется в деревню, потому что нечего ему здесь делать, коли он в артисты подался». Ох, как налетела я на него, Федя, после этих слов! Ох, как я отхряпала его тем же самым дробовиком, несмотря на кровищу и простреленные уши! Мои родичи даже оторопели. «Ты, — говорю — у своей Галеньки как Христос за пазухой живешь, водку каждый день ваганами[2]
галюзишь, словно варнак шальной, и на уме-то у тебя один топор да рубанок, а Федор Ласточкин, не в пример тебе, учится в столице! А ведь он такой же, как ты, сирота!»Выпалила я эти слова последние, и сразу же мне ясно стало, почему ты с наших суземок стронулся. Милый друг мой, дролюшко мое несусветное! Ведь ты же один теперь остался, совсем один! Закрою глаза и вижу тебя: словно желтый листик, трепещешь ты от холода и ветра, а ведь уже зима в разгаре. Из нашей калиновой поймы сегодня утром последний чирок выпорхнул. Не ровен час морозы грянут, а тогда без теплых катанцев и за водой на речку не сбегаешь. Прорубь-то нынче решили посередине реки рубить, потому как от всякой химии и удобрений пакостных плохая вода у берегов стала. Даже чай с индийской заваркой нефтью отдает…
А теперь, Федор, сиротинушко мой незабываемый, приготовься выслушать от своей землячки самое горькое, самое непоправимое сообщение. Начну по порядку. Дело в том, что еще месяц назад, получив от тебя последнее и очень грустное письмо, твоя бабушка, Евдокия Степановна, не стерпела и пришла к нам в дом, да так и не вышла из него… Вот уже месяц прошел, а я помню каждое слово твоей бабушки, каждый вздох.