Но детская вера оказалась хрупкой. Ранние впечатления от церквей, богослужения, духовного пения были более эстетическими, чем религиозными. Обядовое благочестие родителей коснулось только поверхности души ребенка. А потом в юности христианский гуманизм и романтическая мистика надолго утолили религиозную жажду «мечтателя». Туманно и расплывчато понимание христианства у молодого Достоевского. Гомера сравнивает он с Христом, Виктора Гюго считает лириком с «христианским младенческим направлением поэзии». Наконец – и это самое знаменательное – ни в одном из его произведений до каторги не ставится религиозный вопрос. В «Хозяйке» Ордынов пишет труд по истории церкви, но это никак не отражается на его жизни. Благочестивые люди оказываются ханжами и тиранами (Мурин в «Хозяйке», старая княжна в «Неточке Незвановой»). В сочинениях Достоевского докаторжного периода Бог не присутствует. Вот почему молодой писатель оказался бессилен перед влиянием Белинского, и оно «захватило его сердце». Встреча со Христом произошла на каторге через приобщение к страданиям русского народа. «Но, – пишет автор «Дневника», – это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени». Даже эшафот и ссылка не сразу сломили его убеждения. «Мы, петрашевцы, – продолжает он, – стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Если не все мы, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестие отречься от своих убеждений. То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломало нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Статья «Дневника писателя» 1873 г. – акт публичного покаяния, беспримерный в истории русской духовной жизни. Есть величие в этом бесстрашии и огненности духа. Достоевский признается во всем, в чем он мог признаться, и намекает на то, о чем в его время говорить было невозможно. До сих пор намек этот оставался незамеченным, и только теперь, благодаря новым публикациям, мы в силах раскрыть его смысл.
«Нечаевым
, – говорит Достоевский, – вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». Как известно, Нечаев был основателем революционного общества 60-х гг. и автором «Катехизиса революционера». Нечаевцы хотели опутать всю Россию сетью тайных ячеек, возмутить массы, поднять кровавый бунт, свергнуть правительство, уничтожить религию, семью, собственность. Этих фанатиков разрушения Достоевский заклеймил в своем романе «Бесы». Что значит, что он мог бы «сделаться нечаевцем» в дни своей юности? Как понимать загадочную фразу: «в случае, если бы так обернулось дело»?«Революционная деятельность» Достоевского не ограничивалась кружком Петрашевского. Следственная комиссия через своего агента Антонелли была хорошо осведомлена о том, что происходило на пятницах Петрашевского; но она мало знала о работе кружка Дурова. Изложим сначала «явную» сторону «дела Достоевского». Познакомившись с Петрашевским через поэта Плещеева еще весной 1846 г., он начинает посещать его пятницы с поста 1847 г. В «объяснении» для следственной комиссии писатель утверждает, что у него никогда не было с ним близости. «Я поддерживал знакомство с Петрашевским, – пишет он, – ровно постолько, поскольку этого требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже… В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз… Впрочем, я всегда уважал его, как человека честного и благородного». Достоевский доказывает, что ничего преступного в его поведении не было… «В сущности, я еще не знаю доселе, в чем меня обвиняют. Мне объявили только, что я брал участье в общих разговорах у Петрашевского, говорил „вольнодумно“ и, наконец, прочел вслух литературную статью „Переписку Белинского с Гоголем“». Подсудимый блестяще защищается от этих двух неопределенных обвинений: «Кто видел в моей душе?.. Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: о личности и об человеческом эгоизме».