Пушкинское «счастлив» обнимает всю цельность человека – от высокой мысли о «залоге бессмертья» до инстинктивного телесного ощущения «края бездны»; тютчевское «счастлив»[31]
имеет в виду собственно духовное откровение.Конечно, «философская» поэзия Тютчева, так сказать, одностороння в сравнении с пушкинской. Но присущее ей движение мысли «по высям творенья» было необходимой и бесценной стадией в развитии русской поэтической культуры.
Определение «философская» употреблено в отношении тютчевской поэзии в кавычках не случайно. Буквально философскими были, скажем, многие стихи других любомудров. Об этом глубочайшем различии позднее, в 1850 году, совершенно верно сказал Хомяков, сопоставляя свои стихи с поэзией Тютчева: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью… Он же насквозь поэт… В нем, как в Пушкине – натура античная в отношении к художеству». Хомяков здесь, пожалуй, все-таки слишком смиренен; некоторые его стихи – «Горе», «Счастлива мысль…», «На перенесение Наполеонова праха», – держатся не только мыслью, но и подлинным «художеством». Но это все же отдельные исключения.
Что же касается Тютчева, прямое, буквально определение его поэзии как философской способно только помешать ее истинному пониманию и оценке. Ибо такое определение неизбежно подразумевает, что суть и ценность тютчевской поэзии – в выражении тех или иных философских идей. А это совершенно неверно.
Те – увы, многочисленные – читатели и – равным образом – исследователи тютчевской поэзии, которые заняты «извлечением» и систематизацией содержащихся в ней мыслей, идей, концепций, по сути дела, за деревьями не видят леса. Существо поэзии Тютчева вовсе не в философии, не в мыслях и даже не в их системе, но в величественном образе мыслителя, воплощенном в ней. Этот образ проникнут такой мощной и глубокой духовной жизнью, что те или иные философские идеи, содержащиеся в данном стихотворении либо целом ряде стихотворений, являют собой не самостоятельный, самодовлеющий смысл, но только отдельные выражения, только своего рода духовные «жесты» этого «лирического героя» тютчевской поэзии.
Словом, идеи – не внутренняя суть тютчевской поэзии, но необходимая, и, пожалуй, главная форма воплощения определенного человеческого образа – вне этой формы «лирический герой» и не мог бы воплотиться, – играющая такую же роль, какую в других художественных мирах играют действия, поступки, волеизъявления героев (разумеется, в тютчевской поэзии присутствуют в той или иной степени и эти формы воплощения человеческого образа).
Во многих работах о поэзии Тютчева показано, что те или иные идеи, содержащиеся в его стихах, восходят к идеям германской философии, прежде всего философии Шеллинга; подчас тютчевскую поэзию вообще преподносят как некое стихотворное изложение шеллингианства.
Верно, что тютчевские стихи вобрали в себя элементы германской мысли. Но это объясняется тем, что философская культура Германии вошла, как мы видели, в плоть и кровь тютчевского поколения; ее понятия и формулы – между прочим, имевшие нередко образный характер – играли в сознании любомудров роль, аналогичную той, какую играли в сознании предшествующего, пушкинского поколения образы античной мифологии и истории; кстати сказать, у любомудров и сами эти образы были переосмыслены в духе германской философии.
Поэзия Тютчева 20–30-х годов насыщена и образами античной мифологии, и понятиями германской философии (при этом первые, так сказать, введены в контекст вторых). И те и другие представляют собой характернейшие и, по сути дела, неизбежные (для тогдашнего времени) формы творческого сознания. Но, изучая эти формы, мы вовсе не проникаем в глубокую суть тютчевской поэзии. Ибо суть эта заключена в целостном образе мыслителя, а не в конкретных проявлениях его мысли.